— А что, много там немцев? — спросил он, прислушиваясь к недалёкому погромыхиванию орудий. — Большими силами прорываются?
Теперь Третьяков уловил в его голосе некоторую тревогу.
— Да нет, непохоже. Но вы на ночь все же выставляйте посты.
— Из кого?
— Да хоть из легкораненых, которые при санчасти.
— Раненые должны выздоравливать, — сказал врач, и на лице его с поднятыми бровями появилось философское выражение.
— Захотят жить, постоят.
Третьяков неловко пошевелил плечом, боль прожгла насквозь. Хмурясь, он наблюдал за сержантом, усатым, здоровым, крепким, который, с веником выйдя из дома, подметал у крыльца, согнувшись, старательно пылил.
— Лодырей своих не жалейте, — сказал он врачу. — Тут немцы бродят, учтите. Днём остерегаются, мы чуть колесом их не подавили, спасались в кустах, а ночью… Оружие ведь валяется везде.
Подошла санитарная повозка, начали грузить раненых. Решив для себя, что ехать ему во вторую очередь, потому что есть тут раненые похуже, Третьяков в шинели внапашку сидел на ступеньках крыльца, смотрел, как распоряжается у повозки санинструктор, молодая, властная, резкая; ездовой только вздрагивал от её голоса, опрометью кидался исполнять, и все — не в ту сторону.
Погрузили тяжелораненого. Его положили в солому на дно повозки, он слабо постанывал. Кто мог, ковылял сам, стараясь казаться жальче, чем есть. Достав зажигалку из кармана, Третьяков закурил, глубоко и сладко вдохнул дым, рассматривал полу своей шинели, вкось забрызганную его кровью, уже присохшей, ржавой. Он попробовал оттирать её, сминая сукно в пальцах. Боль, приглушённая новокаином, сейчас не слишком тревожила его, такую боль терпеть можно. Не раз ещё будут с кровью отрывать бинт от живой раны, пока она не загноится и повязка сама начнёт отставать. Мысленно он уже видел весь путь, который ожидает его. В этот раз, наверное, загипсуют руку. Вспомнился парень в санлетучке, как он щепочкой вынимал червей из раны. Вот что, наверное, терпеть трудно, когда чешется под гипсом…
— Лейтенант! Иди!
От повозки врач звал его и махал рукой. Решив с самого начала, что места ему не будет, и настроившись так, Третьяков обрадовался. Подошёл.
— Садись, — говорил врач. — Езжай. И в путь, осторожно похлопал по спине. Теперь, когда его отправляли в тыл, он почувствовал смутную вину перед теми, кто оставался. И тут заметил пожилого бойца у стены хаты. Он сидел на земле, вытянув ногу в свежих бинтах, усмехнулся нехорошо и сразу опустил глаза. Третьяков помедлил.
— Возьмите вот этого, — сказал он врачу негромко. — Я ходячий.
Но боец услышал, закопошился на земле, весь перегорбившись, опираясь на палку, запрыгал к повозке. Все так же с опущенными глазами лез в неё, как человек, который отбирает своё. И сразу заторопил ездового:
— Ну, чего? Поехали…
— А ты не командуй! — сорванным голосом закричала на него, санинструктор. Она сидела рядом с ездовым. — Раскомандовался… А то погоню сейчас!
Тот как не слышал, словно все это — не ему. Она подвинулась на доске, лежавшей поперёк, сердито сказала Третьякову:
— Садись, лейтенант. Всякий командовать тут начинает…
Он пожал руку врачу, зачем-то огляделся последний раз, влез, сел с ней рядом. Ну, все. Какой-то свой круг завершила жизнь.
И вот он ехал спиною к фронту. Взвод его, война — все оставалось позади. Запахом конского пота наносило от лошадиных спин, короткая рыжая шерсть на них лоснилась по-весеннему ярко. Светило солнце, вся дымчатая лежала степь, тени облаков паслись на ней, голубым видением вставали вдали то ли холмы, то ли горы. И высоко над головою, в высоком ослепительном небе, строй за строем шли белые кучевые облака. Как хорошо в мире, боже ты мой, как просторно! Он словно впервые вот так все увидал.
Тень облака скакнула на спины лошадям, лицом, сощуренными от солнца глазами он мгновенно почувствовал её.
— Придержи чуть, — сказал он ездовому и, когда тот натянул вожжи, слез, пошёл пешком. Ему растрясло рану, она болела опять. Но рана, он знал, поболит и перестанет, а на душе у него было спокойно и хорошо. Он шёл, держась здоровой рукой за повозку. Санинструктор глянула на него сверху тяжёлыми от недосыпания, остановившимися глазами, подвинулась на край доски, на его освободившееся место.
— Давно воюешь? — спросил он, чтобы разговором отвлечься от боли. Она зевнула.
— Достань закурить.
Она была совсем молодая, губы пухлые, рот маленький. Прижмуривая один глаз, она привычно прикурила от цигарки ездового, закашлялась хрипло с первой затяжки.
Тень облака, идущая по степи, накрыла овражек. И что-то вдруг там насторожило Третьякова. Он не знал что, но это было как предчувствие опасности. ВсЈ время по привычке сознавать себя старшим, он наблюдал за местностью: и сверху, когда ехал, и теперь, когда шёл.
Лошади ступали по дороге, ездовой вожжами поторапливал их, курили раненые, держась за край повозки рукой, шёл он рядом. И все вместе они подвигались к оврагу. Так же строго, как он вглядывался туда, посмотрел он снизу на санинструктора; он не хотел зря испугать её.
Тень облака сдвинулась, солнце вновь осветило овражек. Нет, зря он насторожился.