На третий день хоронили погибших батарейцев. Снег стаял совсем, только в низине и у посадки, куда зимой намело его ветрами, сохранились грязно-серые клочья. Блестели на солнце лужи, и среди них по всему полю лежали убитые. В шинелях, впитавших в себя воду, в мокрых ватниках, окоченелые, лежали они там, где настигла их смерть. Пахотное поле у хутора Кравцы, на котором из года в год сеяли и убирали пшеницу и куда каждую осень выгоняли на стерню гусей, стало для них последним в жизни полем боя. И живые, ос-кользаясь по жирному чернозёму, с трудом вытягивая из него сапоги, ходили, разыскивая и узнавая убитых.
Недалеко от посадки, метрах в двухстах пятидесяти от того места, где сам он упал в снег и где последняя пулемётная очередь прошла над ним, разыскал Третьяков Насруллаева. Тот лежал в облепленных пудами чернозёма сапогах, раздавленные ноги были неестественно вывернуты. Лежал он навзничь, ватник над оголённым жёлтым животом сбился к подбородку, кисть руки, которой он в последнем усилии заслонил глаза, закостенела над ним на весу и отражалась неподвижно в спокойной снеговой воде лужи, по которой скользило белопенное облако. Как он кричал тогда! Тёмная раковина мученически оскаленного рта, казалось, и сейчас хранит немые отзвуки того крика.
А впервые Третьяков увидел его, когда принимал взвод, и запомнил с того раза. Бойцы, голые по пояс, рыли щели за хатой, и среди облитых потом, лоснившихся на солнце тел заметно выделялся Насруллаев, могучий, как борец, грудь по самое горло заросла чёрным волосом. Попалась ещё в списке фамилия Джедже-лашвили, и Третьяков почему-то подумал, что это он и есть.
В орудийном окопе, между раздвинутых станин, спиной опершись о станину, сидел Паравян, голову без шапки уронил на грудь. Со стриженого затылка к уху — засохшая полоса крови. Значит, был ещё жив, кто-то из немцев, зайдя сбоку, дострелил его.
Девятнадцать человек подобрали на поле и похоронили у Кравцов. Лаврентьева среди них не было. Многие видели, как падал он, запрокинувшись, хватая себя руками за спину. Может быть, жив был и немцы угнали его в плен. Дострелили где-нибудь по дороге, когда на них нажали. Всю войну пробыл он в противотанковой артиллерии, радовался, что после госпиталя попал в тяжёлый артполк, старался очень, все ему тут было хорошо. Говорил: «Тут у вас воевать можно!»
Яркий, весенний день. Мокрый блеск солнца. А у Третьякова что-то опустилось на глаза, притемняет сверху и день и небо — тень легла на все.
На хуторе во дворах набито войск. Всюду машины, кони, пушки, снуют бойцы из двора во двор, костры горят на земле, дымят кухни. Какая-то часть подошла ночью. Пахнет дымом костров, конским навозом, бензином.
Из ближнего двора Третьякова окликают:
— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
Весь его взвод сидит у пригретой солнцем белой стены хаты. Перевёрнутая бричка без колёс, как стол, вокруг неё разместились кто на чем. Ему освободили место. Рыжеватый, с морковным румянцем во всю щеку боец сбегал к кухне, в угол двора, где гуще народа, толкотня и крик, принёс котелок супа. Он без шинели, широк в плечах, узкобёдрый, сильно затянут ремнём. Беря котелок, Третьяков пристально глянул ему в лицо. Под белыми ресницами — рыжие весёлые глаза. Джедже-лашвили. А все ещё видел Насруллаева, давило ему на лоб, незримый козырёк нависал над глазами, застил свет солнца. Нет, он не контужен, но какой-то оглушённый он, никак в себя не придёт: видит все, слышит, а понимает с опозданием.
Только отхлебнув, он посмотрел, что ест. В котелке — суп-пюре гороховый, густой и жёлтый. И с этой ложкой, закрыв глаза, он мысленно помянул тех, кого уж нет с ними сегодня. Они все ещё были здесь, вот так же могли толкаться сейчас у кухни, сидеть на солнце.
Глиняная, побелённая стена хаты была побита осколками. На ней жужжали, ползали облепившие её мухи.
Изумрудно-зеленые, синие, вялые после зимы, они оживали на весеннем солнце. Зачем погибли люди? Зачем гибнут ещё? Ведь кончена война, кончена. И уже не изменить это: победили мы. Но вот оттягивают час своей гибели те, кто её начал, и ещё вышлют они к фронту не одну дивизию, и пехотную и танковую, и люди убивают друг друга, и погибают, и скольким ещё погибнуть суждено.
— «Рама»! — кричат во дворе. И по всему хутору из двора во двор перекидывается крик:
— «Рама»!
Двухфюзеляжный немецкий разведчик «фокке-вульф» кружит высоко в небе, гудит. Солнце слепящее, кучно вспыхивают в синеве белые зенитные разрывы, сопровождая самолёт, а его самого не видно, только иногда взблеснёт коротко на солнце что-то алюминиевым блеском. И все, подняв лица, смотрят с земли. Сколько за войну видел Третьяков сбитых самолётов, но ни разу не видал, чтобы сбили «раму». Белые хлопья зениток все вспыхивают и вспыхивают, отставая от них, отдельно и глухо слышны за толщей воздуха в вышине частые разрывы.
Вспрыгнув на бричку, Кытин палит вверх из карабина.
— Слезь! — говорит ему Чабаров. — Что ты её, собьёшь?
И Третьяков, которому надоело хлопанье над ухом, говорит:
— Слезь!
Расстреляв обойму, Кытин смеётся довольный:
— Подыхать полетел.