Читаем Навеки — девятнадцатилетние полностью

Там, в плену, был с ним лётчик, вот такой же мальчик, постарше немного. Его подбили над самой целью, над переправой, куда он один долетел. И он, не дрогнув, направил свой самолёт в железнодорожный мост, на верную смерть. И жив остался, отброшенный взрывом. Он умер от заражения, а до последнего момента все мечтал бежать из плена. И тоже, если б бежал, доказывал бы, что никого не предал, не изменил, как не раз приходилось это доказывать Атраковскому, и тоже осталось бы на нем незримое, несмываемое пятно.

В плену ничто Атраковскому не было обидно: враг есть враг, от него он не ждал для себя ничего хорошего, и сердце у него там было как каменное. Но когда не верят свои, вот этого нет тяжелей и обидней.

Приглушённое двойными окнами, раздалось гудение идущего поезда. Минуя станцию, мчался товарный состав; два паровоза, вместе гудя, мощно тянули его. Он все шёл и шёл, все возникали на свету, возникали и исчезали вагоны, платформы; мчался тяжёлый воинский эшелон туда, к фронту, и здесь, на отдалении, вызванивали стекла. А когда словно оборвался состав и пусто стало на путях, они с одинаковым выражением глаз посмотрели друг на друга. И впервые увидел Третьяков, что Атраковский не стар, просто худ очень, один костяк остался.

Однажды, когда меняли бельё в палате и Атраковский, сидя на койке, стянул с себя через голову бязевую рубашку, обнажив могучий, выгнутый дугою, весь из острых позвонков хребет, Третьяков случайно увидел эту его руку, которой он сейчас опёрся о подоконник. Перемятая, со страшными ямами, затянутая глянцевитой сморщенной кожицей, словно мясо из неё вырвано клоками, — и вот с такой рукой воевал человек, орден боевого Красного Знамени заслужил, «пропуск в жизнь», как он однажды назвал его.

— А ведь ещё будем вспоминать это время, — сказал Атраковский, и глаза его блестели особенно. — Кто жив останется, будет вспоминать. Тянет уже туда?

— Тянет! — Третьяков поражался, что капитан говорит то самое, что и он чувствовал. — Там, когда уж совсем прижмёт, думаешь другой раз: хоть бы ранило, хоть бы перебило что-нибудь! А тут…

Атраковский смотрел на него, как отец на сына:

— Там головы не подымешь, а душа разгибается в полный рост.

— Вот потому я люблю взвод управления, — перебил Третьяков, ему тоже хотелось сказать. — Оторвался от батареи, и никого нет над тобой. Чем к передовой ближе, тем свободней.

— Через великую катастрофу — великое освобождение духа, — говорил Атраковский. — Никогда ещё от каждого из нас не зависело столько. Потому и победим. И это не забудется. Гаснет звезда, но остаётся поле притяжения. Вот и люди так.

Они ещё долго стояли у окна, курили, взволнованные, и когда молчали, тоже разговаривали. Глядя в добрые глаза этого мальчика, в глубине суровые, Атраковский всю его судьбу в них прочёл.

<p>ГЛАВА XXII</p>

Олег Селиванов, как был, в шинели, заглянул в палату, выманил Третьякова в коридор:

— Пошли!

— Привёз?

— Сейчас сваливают.

Нажженное ветром лицо Олега было красно, в порах толстой кожи золотилась щетина на подбородке.

— Пошли быстрей. Я начальнику госпиталя сказал, тебя отпустят.

Шаг в шаг, звеня каблуками сапог по смёрзшемуся снегу, они шли по улице. Мороз был в тени; снег, доски заборов, лавочки у калиток — все, как золой, серым инеем покрыто с ночи. А на солнце снег, притёртый до блеска полозьями саней, слепил. И пахло в зимний день весной.

Впервые Третьяков открыто шёл днём по городу: Олег Селиванов, блистающий очками, перетянутый портупеей, был ему и конвой и защита.

— Как же тебе удалось, Олег? Тот улыбнулся:

— Думаешь, если я здесь, так все знаю и умею? А я ничего не умею. И не знаю. Хорошо, человек такой подвернулся, как будто знал, сам предложил.

— Спасибо, Олег.

— Мне теперь самому приятно, если хочешь знать. Они шли быстро, говорили на ходу, пар коротко вырывался изо ртов. Вот, никогда не зарекайся вперёд. Провожая Олега в тот раз, Третьяков искренне надеялся, что больше тот не придёт. Не знал, что ещё самому придётся разыскивать Олега, что обрадуется, когда на чхоз приведёт его.

«Олег, — сказал он, потому что больше некого было просить, — мне нужна машина дров». У того глаза стали круглей очков: «Володя, но где же я возьму? Да ещё машину целую». — «Не знаю». И оба знали: должен. Из всего их класса, из всех ребят, один Олег оставался в тылу.

Для себя Третьяков не просил бы, но Сашу не мог он оставить собирать уголь под вагонами. И не сомневался: захочет Олег — сможет. Люди, которые на третьем году войны шли через военно-врачебную комиссию, жизнь свою ценили дороже машины дров, а Олег — секретарь ВВК. «У него печать», — сказал начхоз. Для Третьякова печать ничего не значила, но по священному трепету, с которым это было сказано, понял: судьбы людские у него в руках. И ещё больше уверился: сможет. И вот смог. И пришёл гордый. А что ж, сделать доброе дело для другого человека — это тоже стоит испытать.

Перейти на страницу:

Похожие книги