Проводили Ройзмана. И, глядя, как он палочкой ощупывает впереди себя дорогу, как неуверенной ногой ищет порог, опять Третьяков видел его прежним: бывало, входил гордо на негнущихся ногах, глянцевые от бритья щеки припудрены, взгляд холоден.
На его место привела сестра под локоть тоже капитана, согнутого какой-то болезнью, жёлтого, желчного, всем недовольного. Призванный осенью сорок третьего года, когда с него сняли бронь, капитан Макарихин до фронта ещё не добрался, все воевал с врачами по госпиталям. В палате он сразу начал устраиваться надолго. «Я вас не потесню, если займу ещё вот эту полочку?» — спрашивал он Аветисяна. А тому и челюстью шевельнуть больно, он только мигал огромными своими мохнатыми ресницами. «Вот и хорошо», — сам за него соглашался Макарихин и занимал ещё одну полочку.
Он обнюхал подушку со всех сторон, брезгливо держа её на весу, перетряс тюфяк, напустив пыли на всю палату.
— Им лишь бы в строй, лишь бы в строй выпихнуть, — говорил Макарихин, кулаками разбивая комья ваты в тюфяке, — годен, не годен — в строй.
И вскоре уже ходил между койками, раздавал статьи, по которым каждого из них должны комиссовать.
— Твоя — одиннадцать бе, — указал он пальцем на Третьякова. — Ограниченно годный первой степени, что в мирное время означает инвалид третьей группы.
«Сам ты инвалид ушибленный», — подумал Третьяков, которому никто ещё никогда этого обидного слова не говорил. И с этой минуты возненавидел Макарихина. А Старых, когда капитан вышел к сёстрам что-то требовать для себя, сказал, глянув вслед:
— Вполне может не успеть на войну. «Жизнь отдам за Родину, а на фронт не поеду…» Из таких.
И долго качал лысой своей головой, которая потому только сидела у него на плечах, а не сгнила в земле, что вовремя каска на ней оказалась.
За обедом Макарихин ел, дрожа челюстью, всхлипывал над горячим.
— Воруют, — говорил он, тяжело дыша. — Половину воруют из котла. У нас в запасном полку устроили ревизию повару — во, сколько за две недели наворовал! И смеётся, мерзавец: «Я за две недели столько, а до меня по стольку — за день…»
Байка была старая, всем известная, но Макарихин рассказывал её как свою.
— Вон у вас повар какой разморделый. Для начальства надо украсть? А для себя? А для семьи?
— Слушай, Макарихин, — позвал его Китенев. Тот поднял от миски замутнённые едой глаза. — У тебя как, на ногах не отразилось?
— Не понял.
— Пешком ходишь нормально?
— Если не на далёкие расстояния… Вообще-то у меня, конечно, плоскостопие — раз, варикозное расширение — два…
— На близкие.
— На близкие? — Макарихин взял себя за колено, пристукнул ногой об пол. — На близкие могу.
— Тогда иди ты… — И Китенев кратко и чётко послал его «на близкое расстояние». Предупредил: — И не задерживайся!
Макарихин оглядел всех, молча взял свой хлеб, взял миску и отсел отдельно к себе на кровать.
— Соскучитесь вы здесь без меня, — говорил Китенев дня через два, явившись в палату в полном боевом, в наплечных ремнях, в сапогах. Выписывался он из госпиталя не утром, как обычно, и не днём даже, а под вечер, чтобы последнюю ночку здесь, в городе, переночевать. И у Тамары Горб все в этот день валилось из рук. Она то плакать принималась, то глядела на всех мокрыми сияющими глазами: к ней уходил он прощаться.
Теперь оставалось их трое из прежней палаты: Атра-ковский, Старых и Третьяков. И ещё Аветисян своим стал за это время, хоть по-прежнему слышно его не было. Все трое они чувствовали себя здесь недолгими гостями, подходил их срок.
— Давай сразу на мою койку переселяйся, будешь рядом с Атраковским, — говорил Китенев, помогая Третьякову перебраться, и сунул ему под подушку сложенную шинель. — Пользуйся. Твоя.
Они сели колено к колену. Китенев достал плоскую фляжку. А когда выпили на прощание, лицо у Старыха вдруг обмякло.
— Пехота, ты что? — смеялся Китенев, сам растрогавшись, и хлопал Старыха по гулкой спине. Тот хмурился, отворачивался. — А ещё хвалился: я раньше вас там буду.
— Все там будем.
— Просись на наш фронт, вместе будем воевать. Роту тебе не дадут, ты в голову ушибленный. Дивизией сможешь наворачивать вполне.
Они шутили напоследок, а сами знали, что расстаются навсегда: на долгую ли, на короткую, но на всю жизнь. Хотя чего в этой жизни не бывает!
В тот же вечер в шинели, оставленной ему в наследство, Третьяков был у Саши. Фая показала ему, где ключ от комнаты, похвасталась:
— Иван Данилыч посулился прийти.
Она мыла на кухне картошку, тесно напихивала её в котелок. Лицо у Фаи припухло сильней, по нему пятна пошли коричневые — над бровями, на верхней губе, так что белый пушок стал виден. Она заметила его взгляд, застыдилась:
— Ой, чо будет, чо будет, сама не знаю. Таки сны плохи снятся. Эту ночь, — Фая махнула на него рукой, будто от себя гнала, — крысу видала. Да кака-то больна, горбата, хвост голый вовсе. Ой, как закричу! «Чо ты? Чо ты?» — Данилыч мой напугался. У меня у самой сердце выскакиват.
— Серая была крыса?
— Будто да-а.
— Ну, все! Жди, Фая, сына и дочку. Примета верная.
Фая даже зарумянела:
— Смеёшься ли, чо ли?