Очень ровным, глубоким, довольно низким, чистым голосом, сохраняя на лице спокойную величавую печаль. Она ни разу не сбилась на скороговорку, не поддалась профессиональной монотонности, не позволила себе той полуулыбки, какой умный экскурсовод извиняется перед квалифицированной аудиторией за то, что в тысячный раз повторяет одно и то же. Нет, ее речь звучала так, словно она впервые произносила вслух давно выношенное в душе. При этом она не делала вида, будто импровизирует, слова были отобраны, тщательно выверены; весомые пространные фразы со сложным синтаксисом и торжественным ритмом поначалу озадачивали необычайностью и непростотой построения, а потом обрели музыку, усиливающую впечатление от сказанного. Так говорил бы орган, если б обрел дар слова. А когда она чуть смягчила интонацию, сделала более житейской и теплой, то слезы навернулись на глаза. Так она рассказывала о приходе сюда из-за лесов, болот, полей и рек старого Феодосия с двумя дюжими сыновьями; монастырь был почти необитаем, мастера работали в глухой пустоте, кормились ржаными сухарями и козьим молоком, спали в балагане из веток и древесной коры, с восходом солнца, помолившись, брались за кисти. Сохранилось предание, будто старый Феодосии, пока творил свое художное дело, не потреблял ни медка, ни мяса животных и молодцов-сыновей держал в той же строгости, чтобы никакие греховные помыслы, никакое горячение крови не осквернили чистоты создателей божественных образов. К концу работы Феодосии так иссох и ослабел, что приходилось поддерживать под локоть руку, сжимающую чудодейственную кисть.
Она говорила, что исследователи так и не смогли установить, что писал Феодосии, а что его сыновья. Можно лишь о подкупольном Спасителе сказать с уверенностью, что это написано самим Феодосией, ибо не допустил бы мастер к изображению сына божьего учеников, пусть они ему родная плоть. Такое ведь не рукой пишется, а всей верой и мукой сердца. Да еще в большом и совсем не благостном Николае-угоднике трудно заподозрить участие чужой руки. Тут наша гидесса задумалась или сделала вид, что задумалась (я совсем как Толстой: воробей сделал вид, будто клюнул зерно, — верх недоверия), и сказала: „Феодосий был совсем стар, когда приехал сюда, он расписал собор, исполнил главное дело своей жизни и отошел. А сыновья его, еще молодые, крепкие и, несомненно, искусные художники, исчезли, как и вовсе не бывали. Никто не знает, куда они делись, как жили дальше, где работали, ни один из них не нажил самостоятельного имени. Как странно, писали неотличимо от гениального отца, а он ушел — и они канули. Видать, настолько ему подчинились, что уж не способны были на творчество, или же иное: не было в них творческого огня, только наследственные способности, вот они и дали поглотить себя без остатка чужой творческой силе“.
Когда мы прошли в последний придел со Спасом на плафоне, гидесса (ее зовут Надежда Дмитриевна) не пошла за нами. „Там слова не нужны?“ — спросила я. „Нет, — прозвучал ответ. — Я не могу туда сегодня ступить“. — „Что так?“ — поинтересовался Кирилл. „Недостойна“. — „Согрешили?“ — не удержался тот от пошлости. Она так поглядела глубокими, сузившимися, потемневшими глазами, что, не будь он защищен броней самоуверенности и наплевательства, быть бы ему испепеленным. „Да, — сказала она, чуть вскинув голову, — была гневной“. — „К женам-мироносицам вы, похоже, не принадлежите?“ — продолжал резвиться Кирилл. „Нет!“ — отрезала она и отступила от дверей.
Когда-нибудь я напишу об этом создании Феодосия, но не в суете нашего нынешнего существования. Перед ним меркнет даже поразительный Николай-угодник с его большим, темным мужицким лицом и странно тоскующими глазами. Я не видела такого Христа — грозного и чуждого прощению. Может быть, нечто подобное есть в Христе Микеланджоло в „Страшном суде“, но трудно судить по репродукциям. Но для меня гневный, яростный, поражающий грешников сын девы Марии вообще не Христос. А это Христос, но в такой безнадежной печали, и разочаровании, и отчуждении ото всего, что щемит сердце. И невероятно, что такого Христа написал просветленный, нежный Феодосий. Его Христос искупил грехи человеческие и понял, что ни к чему его жертва. Невыносимо угрюм его взгляд, в нем нет ни сострадания, ни снисхождения, не говоря о прощении. И пятна сырости усугубляют угнетающее впечатление от образа. И ко всему он дивно, как-то грешно красив.
Что сталось с Феодосием, если он после всех своих не написанных даже, а выласканных нежнейшей кистью небожителей и угодников божьих написал Христа,