Уоллас больше об этом не заговаривает. Он усвоил урок еще на третьем курсе, в тот день, когда Эдит пригласила его в свой кабинет обсудить сданный им промежуточный экзамен. Она сидела за столом, скрестив ноги, а за спиной ее открывалась панорама яркого солнечного зимнего дня: гладкий белый снег, серо-голубое месиво озера и изящные, словно искусные поделки, силуэты окружавших его деревьев. Уоллас был доволен собой. Впервые за все время обучения в аспирантуре ему показалось, что он, наконец, делает то, к чему Эдит всегда его побуждала – тянется за лучшими. Ему даже почудилось, что он видит гордость в ее глазах. Он был окрылен. Был готов начать, по-настоящему начать.
Никак. Только продолжить работать.
И вот неожиданно его работа против него же и обернулась. Показалась другим оскорбительной. Дана ненавидит его за то, что он работает. А он работает как раз для того, чтобы люди не испытывали к нему ненависти, не ставили под сомнение его право на место в этом мире. Работает только для того, чтобы хоть как-то устроиться в жизни. Однако теперь он понимает, что и это его не спасет. Ничто не может его спасти.
Уоллас наклоняется вперед и гасит огонь. Поначалу ему кажется, что он дернул слишком сильно, сломал горелку, и комната сейчас наполнится газом. Но рукоятка выдерживает. Тогда он разворачивается к Дане, к этой несчастной задыхающейся девушке. Лицо у нее раскраснелось. Глаза блестят. Он подходит к ней так близко, что подошвы ее туфель упираются ему в бедра.
Это не ненависть. Он не испытывает к ней ненависти. Она слишком мало для него значит. Это было бы все равно что ненавидеть ребенка. Уподобиться родителям, которые в некотором смысле уж точно его ненавидели. А он не хочет быть на них похожим. Но в то же время не может заставить себя стать хорошим. Великодушным.
– Пошла ты, Дана, – наконец выдает он. И это приносит такое облегчение, что на какую-то секунду Уолласа захлестывает благодарность – благодарность Дане за этот дар. – Пошла ты на хуй.
Затем наклоняется. И вынимает из низенького шкафчика теннисную сумку. Дана смотрит на него так, словно он влепил ей пощечину.
Уоллас выпрямляется. Несколько секунд они меряют друг друга взглядами. Дана хочет что-то сказать, но он разворачивается. И идет прочь. Шагает сквозь окутавший лабораторию голубоватый сумрак. И лампы отчего-то не реагируют на его движения, словно он сам стал частью помещения или сделался призраком.
Дана орет ему вслед, что еще не закончила, что он не может просто взять и уйти, не дав ей высказаться. Она кричит, потому что не знает, куда девать переполняющие ее злость и страх, и вскоре вопли сменяются судорожными всхлипываниями. Но Уоллас уже выходит в холл.
Свет здесь слишком яркий, режет глаза. Звук его шагов эхом разносится в пространстве. У него тяжелая походка. Мать частенько над ним подтрунивала:
– Эй! – окликает Миллер, но он не останавливается. Слышит, что тот припускает за ним, но это только подстегивает идти быстрее. Уоллас проносится мимо стендов с результатами экспериментов, мимо листовок с приглашениями на работу, мимо досок объявлений, пестрящих знакомыми карикатурами и глупыми изречениями, мимо шкафчиков, где лаборанты восьмидесятых хранили свои вещи. Он так спешит, что едва не поскальзывается на гладком полу. Миллер нагоняет его у лестницы, огибающей атриум. – Что происходит?
Уоллас отвечает медленно, обдумывая каждое слово:
– Оказывается, я завзятый мизогин.
– Что? Чушь какая-то. А кто это орал? – Миллер смотрит на него озабоченно и нежно. Снова сжимает его руку повыше локтя – как раньше, на кухне. Уолласа трясет – то ли от страха, то ли от ярости.
– Да никто, – отвечает он. – Ерунда.