Брат любил и потрескавшуюся кору платанов, куски которой он в задумчивости отгибал пальцами — понятно, не из инстинкта разрушения, а словно желая помочь дереву сбросить ветхие одежды. Нередко он подрезал эту белую кору, открывая полоски старой рыжеватой плесени. Любил он и деревья с бугристым стволом, особенно вяз, у которого шершавые бугорки выбрасывают нежные побеги, пучки зубчатых листочков и кисти крылатых семян. Но карабкаться по вязу нелегко, потому что его тонкие и густые ветки круто устремляются ввысь и через них не проберешься. Козимо предпочитал всем деревьям буки и дубы: ведь на сосне ярусы непрочных, утыканных иглами веток подступают друг к другу так тесно, что нельзя ни опереться, ни выпрямиться. Что же до каштана, то его колючие листья, шершавая кора, забравшиеся на самую вершину ветви, утыканные острыми шипами плоды словно нарочно отпугивают непрошеных гостей.
Все эти различия Козимо понял постепенно, вернее, обнаружил, что понимает их, ибо приязнь или неприязнь к разным деревьям зародились у него уже в первые дни, словно природный инстинкт. Теперь он жил в совсем ином мире — мире узких и кривых мостков над пустотой, мире бугристой, чешуйчатой или морщинистой коры, зеленых лучей, меняющих оттенки в зависимости от густоты листвы, мире тоненьких листьев, вздрагивающих на своих черенках от малейшего дуновения либо развевающихся, как паруса, под клонящими дерево порывами ветра. Наш земной мир там, внизу, казался ему плоским, а фигуры — искаженными. Нашему пониманию было просто недоступно многое из того, что видел и узнавал Козимо, который долгими ночами слушал, как в стволе набухают волокна, откладываясь в годовые кольца, как расплывается под северным ветром пятно плесени и в гнездах уснувшие птицы невольно зарываются головой в самые мягкие перышки под крылом, как просыпается гусеница и пробивает яичко птенец сорокопута. Настает такой миг, когда тишина полей и лесов рассыпается в ушной раковине пылинками разных звуков: каркнула ворона, взвизгнула во сне собака, послышался и смолк шорох в траве, прошуршал по камням какой-то зверек, и над всем этим непрерывный звон цикад. Звуки настигают друг друга, и слух приучается различать все новые и новые шорохи, так же как пальцы, разбирающие пряди нечесаной шерсти, отыскивают в каждой из них все более тонкие, почти неосязаемые нити. Вдали не умолкает кваканье лягушек, но оно остается лишь фоном и не в силах изменить поток звуков, как непрерывное мерцание звезд не меняет силы света, льющегося с летнего неба. Но стоит подняться ветерку, как звуки обновляются. И лишь на самом дне ушной раковины по-прежнему звучат и переливаются бормотание и рокот — это дышит море.
X
Если ночную тишину нарушал необычный шум, из мешка высовывалась меховая шапка, дуло ружья, а затем и голова Козимо, таращившего глаза в темноту. Крестьяне говорили, что во тьме глаза у него светятся, как у кота или филина, но я этого не замечал ни разу.
А когда на заре поднимала крик сойка, из мешка показывались две руки со сжатыми в кулак пальцами, потом пальцы разжимались, руки медленно расходились в стороны и наконец, позевывая, вылезал сам Козимо с ружьем на плече и пороховницей у пояса, широко расставив слегка искривившиеся от лазанья на четвереньках ноги. Размяв затекшие суставы, встряхнувшись и почесав под мышками, Козимо, бодрый и свежий, начинал свой день.
Он направлялся к источнику, ибо изобрел или, вернее, соорудил подвесной источник, придя на помощь природе. Неподалеку был ручей, водопадом низвергавшийся с обрыва, а рядом топорщил свои ветви старый дуб. Козимо из коры тополя сделал желоб метра в два длиною, по нему подвел воду прямо к ветвям дуба, так что мог тут и пить, и умываться. А что он мылся, я знаю точно, потому что сам не раз видел это, — не слишком часто и даже не каждый день, но мылся.
Мыло я ему приносил. Иной раз, когда на него нападала охота, он устраивал настоящую стирку. Для этого специально втащил на дуб корыто. А белье развешивал сушиться на веревках, протянутых между ветвями.