С 1978 года -- двенадцать лет -- Довлатов жил в США, где окончательно выразил себя как прозаик. На Западе он выпустил двенадцать же книг на русском языке. Плюс две совместные. Одну с Вагричем Бах-чаняном и Наумом Сагаловским -- "Демарш энтузиастов" (1985). И вторую совместно с Марианной Волковой -- "Не только Бродский" (1988). Стали его книги издаваться и на английском, и на немецком языках. При жизни переведен также на датский, шведский, финский, японский... Лауреат премии американского Пенклуба, печатался в престижнейшем американском журнале "Ньюйоркер", где до него из русских прозаиков публиковали лишь Набокова. Самым лестным образом отзывались о Довлатове Курт Воннегут и Джозеф Хеллер, Ирвинг Хау и Виктор Некрасов, Георгий Владимов и Владимир Войнович...
Почему же все-таки российский талант на родине вечно в оппозиции? Не потому ли, что его цель, говоря словами Пушкина, идеал? А жизнь человеческая так далека от совершенства, так хрупка и быстротечна! По завету нашей классической литературы (и это идеальный, высший аспект обозначенных биографией обстоятельств), место художника -- среди униженных и оскорбленных. Он там, где вершится неправосудие, угасают мечты, разбиваются сердца.
Но и из темной утробы жизни художник извлекает неведомые до него ослепительные смыслы. Они "темны иль ничтожны" -- с точки зрения господствующей морали. А потому и сам художник всегда раздражающе темен для окружающих. От него и на самом деле исходят опасные для общества импульсы. И я не раз бывал свидетелем того, как само появление Сергея Довлатова в присутственном месте омрачало чиновные физиономии, а вежливый тембр его голоса просто выводил из себя. Как-то сразу и всем становилось ясно: при Довлатове ни глупость, ни пошлость безнаказанно произнести невозможно, Я уж не говорю о грубости.
Эту реакцию ни на довлатовские политические взгляды, ни на его всегда оставлявший желать лучшего моральный облик списывать не приходится. На самом деле будоражило -- в том числе и его доброжелателей -- другое: способность художника взволновать человека в минуту, когда волноваться, кажется, никакого повода нет, когда "всем все ясно".
Взгляд художника царапает жизнь, а не скользит по ее идеологизированной поверхности. Довлатов был уверен, например, что строчка из "Конца прекрасной эпохи" Бродского -- "Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках" -- характеризует время ярче и убийственней, чем обнародование всей подноготной Берии.
Социальная критика в искусстве грешит тем, что едва проявленный негатив выдает за готовый отпечаток действительности и творит над ней неправедный суд. Там, где общественное мнение подозревает в человеческом поведении умысел и злую волю, До-влатов-прозаик обнаруживает живительный, раскрепощающий душу импульс.
Неудивительно, что он питал заведомую слабость к изгоям, к плебсу, частенько предпочитая их общество обществу приличных -- без всяких кавычек -- людей. Нелицемерная, ничем не защищенная открытость дурных волеизъявлений представлялась ему гарантией честности, благопристойное существование -опорой лицемерия. Симпатичнейшие его персонажи -- из этого низкого круга. Заведомый рецидивист Гурин из "Зоны" в этом смысле -- образец. Можно вспомнить "неудержимого русского деграданта" Буша из "Компромисса", удалого Михал Иваныча из "Заповедника". Почти всех героев книги "Чемодан", героиню "Иностранки"... Все они стоят любого генерала.
Аутсайдеры Довлатова -- без всяких метафор -- лишние в нашем цивилизованном мире существа. Они нелепы с точки зрения оприходованньис здравым смыслом критериев и мнений. И все-таки они -- люди. Ничем не уступающие в этом звании своим интеллектуальным тургеневским предтечам.
Трудно установить, отреклись довлатовские герои от социальной жизни или выброшены из нее. Процесс этот взаимообусловлен. Тонкость сюжетов прозаика на это и заострена. Довлатов ненавязчиво фиксирует едва различимую границу между отречением и предательством. Отречением от лжи. И предательством истины.
Большинство выявленных и невыявленных конфликтов довлатовских историй -- в этом пограничном регионе. Они проецируются и на литературную судьбу прозаика. Как и на судьбу других изгнанных или выжитых из России талантливых художников застойных лет. Чаще всего не по собственному разумению, а под идеологическим нажимом они перебирались на Запад. Анонимные "вышестоящие мнения" имели тенденцию неуклонно закручиваться в конкретные "персональные дела". Аморальная сущность предпринятого натиска ясна. Ясен и смысл всех этих акций. Творческую интеллигенцию, отрекавшуюся от неправедных взглядов и действий, цинично зачисляли в предатели.
Чувствительность Довлатова к уродствам и нелепостям жизни едва ли не гипертрофирована. Однако беспощадная зоркость писателя никогда не уводит его в сторону циничных умозаключений. Это определяющая всю довлатовскую эстетику нравственная черта.
Я бы назвал Довлатова сердечным обличителем.