Через несколько дней ко мне ввалился сценарист Женя Григорьев, как всегда пьяный, плюхнулся на стул к приставному столику. Не удивляясь бесцеремонности — за годы работы в Госкино привык и не к таким фортелям, — я спросил:
— А здороваться тебя в детстве не учили? В чем дело?
Не отвечая на мое замечание, он произнес:
— Мы на секретариате союза решили освободить тебя от работы.
Я, собственно, был готов к этому. Новые вожди союза во главе с Элемом Климовым на одном из первых заседаний составили рескрипционный список, в котором значились, как мне сообщили, 40 человек. Я входил в первую десятку. Но бесцеремонность Григорьева меня возмутила.
— Знаешь, Женя, не вы меня ставили, не вам и освобождать.
— Я по поручению секретариата.
— Иди, посол, сначала проспись. Всего хорошего.- Он стал наливаться малиновой краской, того и гляди взорвется.
Я вскочил на ноги и крикнул: — Вон! Пошел вон, иначе я тебя вышибу!
Он что-то пробормотал и выскочил из кабинета. Я позвонил Ермашу и рассказал о визите. В ответ услышал смущенное:
— Да, понимаешь, мы тут с Камшаловым подумали, что лучше тебе уйти…
— А мне не могли сказать? Ждали, пока придет пьяный посол?
— Да, понимаешь…
— Понимаю. — Не попрощавшись, я бросил трубку. И это, кажется, был вообще наш последний разговор. У меня не появлялось желания общаться с человеком, с которым проработал около двадцати лет, верил, как товарищу, и который так мило, по-товарищески, меня предал. Я понимал, что он и сам висит на волоске, но трусливо отойти в сторонку — это недостойно мужчины. Видно, правдой было то, что мне говорил бывший сокурсник Филиппа по университету Наум Клейман. Есть, мол, коллеги, которые и десятилетия спустя переходят на другую сторону улицы, завидев Ермаша.
Заведующему сектором кино Отдела Александру Камшалову, контролирующему кадровые перемены в системе кинематографа, звонить не стал — тот, судя по словам Ермаша, в курсе дела. Разве только поиздеваться? Он выказывал мне особое внимание — по поводу и без повода, особенно в предпраздничные дни, пел дифирамбы моему уму и проницательности, преклонялся перед военным прошлым и т. д. Ему я не верил и был осторожен в разговорах. Мне не нравилось его пристрастие ко всякого рода “клубничке” в кинематографической среде, будь то сплетни политического или семейного толка. Однажды он намекнул, что неплохо бы установить доверительные отношения и чтобы я приватно информировал его о действиях руководства кино и студий.
Я отшутился:
— Быть стукачом, Саша, не по моей части. Хочешь узнать, что думают Ермаш или мои коллеги по тому или иному вопросу, позвони к ним, пригласи к себе и выясни. — Он отступил; ты, мол, меня неправильно понял, я в том смысле, что звони почаще, советуйся…
Я после разговора с Ермашом и попрощавшись с барельефом Пушкина, который сам повесил в кабинете, — альманах размещался в доме, принадлежавшем когда-то Ордину-Нащокину, и здесь поэт ночевал, бывая у своего друга, — отдал ключ бухгалтеру, сказав:
— Ухожу. Совсем. Когда будет готов расчет, позвоните, приду за деньгами и устрою чаепитие.
Так завершилось мое государственное служение кинематографу.
Смешное и трагическое ходят рядом. Вскоре Ермаша отправили на пенсию, а председателем Госкино назначили главного “доводчика” Центральному Комитету на кинематографистов — Камшалова… Говорят, что по этому случаю в секретариате Союза были пляски:
— Ура! Мы победили! Наш человек!
Предательство в те дни ценилось очень высоко.
Я был никому не нужен и уехал на дачу. За политической вакханалией наблюдал из “прекрасного, чудного далека”, следя за газетами и смотря телевизор. То, что доносили ко мне средства массовой информации, было кошмаром, порождением больного разума. Невооруженным глазом было видно, как вожди, и прежде всего генеральный секретарь ЦК, предавали партию и родину, освящая измену лозунгами о свободе, демократии и защите прав человека. Потом события конца восьмидесятых — начала девяностых годов попытаются назвать “бархатной революцией”. Наглая ложь, попытка отмыться от грязного прошлого. Демократические реформы начались с кровавых событий в Тбилиси, Вильнюсе, Приднестровье, Чечне. Через два года российский Пиночет ударил по парламенту из пушек, сотни человек погибли от рук неизвестных снайперов у Белого дома и телевизионного центра. Ельцин совершил государственный переворот под аплодисменты и восторженные крики писателей, поэтов, режиссеров, артистов, крупных ученых. Все они были хорошо известны людям, любимы народом. Им верили, за ними шли, и с их помощью ежечасно и ежеминутно шло дикое вранье — народу промывали мозги. Тысячные толпы, загипнотизированные обещаниями свободы и счастья, “как в свободном мире”, образцом которой представлялась Америка, орали: “Долой! Да здравствуют демократия, свобода и права человека!”.