Мы с Петровым да с Поповым,
Да с парнишкой чернобровым
После осени днестровой
Здесь глотали дым костров.
А о том, что чувствовал Шипилов после расстрела — он рассказал в своём последнем романе “Псаломщик”.
“Чужие люди изорвали в клочья мой житейский букварь, а я выучился читать по нему себе на беду. Теперь мне кажется, что после московского мятежа девяносто третьего года прошли столетия.
Я лишь чудом остался жив на раздавленных баррикадах.
“Господи! — сказал я в ночь перед штурмом. — Если останусь живым, то буду служить Тебе всем, на что Ты дашь мне силы…”
Молиться я не умел, но, видно, кто-то из мёртвых молился за меня…
Я слышал пустословие людей, которых ещё вчера несчастный народ возносил, как знамя. То, что они делали, напоминало мне отточенную борьбу нанайских мальчиков. Они партийно-классово и аппаратно-кассово были всегда близки к властям и жили в другом пространстве с его временем. Над ними не капало.
Мне захотелось бежать из Москвы, как с чужбины, в долгое целительное молчание. Забыть сорные, утратившие смысл слова, перейти на церковно-славянский язык, который пока ещё не знали и не уродовали все эти егеря-загонщики, охотники до чужого…”
И как естественный выдох сплетается слово писателя со словом из Синодика Дедовской пустыни.
“…Один загадочный попутчик рассказывал мне в поезде, что когда обыскивали карманы убитых у Останкинского телецентра, то у некоторых обнаруживались оплаченные квитанции на гроб. Однако на морозном тогда, как и сегодня, рассвете их дровами навалили в грузовики и свезли в крематорий. Всё у нас записано, господа победители. И сдаётся мне, что месть мёртвых будет страшна, что она уже началась.
“Зрю тя гробе и ужасаюся видения твоего, сердечно каплющия слёзы проливаю… Смерть, что может избежать тя? Увы смерть, земля бо наше смешение, и земля покроет нас… О человече… аще доидеши величества сана и всея мудрости и храбрости навыкнеши, сего же друга не минеши, но земля еси и паки в землю поидеши”.
И не след думать, что так легко следовать за нынешним массовым поветрием в литературе — ничтоже сумняшеся вставлять древние слова в свой, сплошь и рядом колченогий текст. Т о т звукосмысл обретает органику и живое дыхание там, где твоё собственное слово живит человека, когда с твоей страницы нисходит живая улыбка, которой улыбаешься в ответ, — что бы ни выходило из-под твоего пера, неторопливое ли повествование, разящая ли фантасмагория… Как в зеркало глядятся друг в друга в твоём слове люди разных эпох, разных пластов археологических — и перекликаются разными словами нашего живого великорусского — и понимают друг друга, иной раз лишнего не произнося… Слово Николая Шипилова обладает этим уникальным свойством.
“Пора бабьего раннего лета, которую уже намеревались выкрасть из самых недр России, взывала о себе к иссыхающим людям. Если иметь живое ещё сердце, то её, эту пору, можно было принять за стареющую красавицу на выданье, которая решилась уйти в невесты Господни, но явилась проститься с русским миром в своей девической, никому не нужной красе…
Так усталая мать беспомощно грозит жестоким детям: “Вот погодите! Умру — попомните…”
Так начинается один из его рассказов последнего времени — “В монастыре”. Осень и раньше была частой гостьей его произведений, но всё основательнее и основательнее предъявляла она свои права в последние годы его земного бытия. Словно дарила напоследок тихую радость и предчувствие покоя.
“Никого не пощадила эта осень…” Не пощадила и своего поэта. “Эти двое в тёмно-красном взялись за руки напрасно. Ветер дунет посильней — и всё пропало… А этот в жёлтом, одинокий, всем бросается под ноги. Ищет счастья после бала, после бала…” Не он первый, не он последний среди русских поэтов предсказал срок своего ухода: “Я был поэтом. Умру поэтом однажды в осень”. Но Шипилов не был бы Шипиловым, если бы и здесь ласково и лукаво не подмигнул расчувствовавшемуся читателю: “И напишу я про всё про это строк двадцать восемь”.
Он умер, возвращаясь из родного Новосибирска в Белоруссию, ставшую ему родной, давшую последний кров в этой жизни. И кто бы ещё, как он, имел право сказать о себе такое: “И упал я, сгорел, словно синяя стружка от огромной болванки с названьем народ…”
Сергей Куняев
Геннадий Гусев Незабытое
Победная речь
Такой короткой и такой пронзительно искренней речи, как у отца в тот день, я больше никогда не слышал. Так ведь и день, когда она прозвучала, никогда не повторится.
День Победы…
Ранним утром, как и все последние дни после приезда в Белоруссию, я проснулся, разбуженный голосом Левитана. Опять приказ Верховного. Что же сегодня взяли? Но на этот раз голос звучал как-то особо торжественно, словно туго натянутая струна. И вдруг пронзило: неужели?
Уже и Берлин взят неделю тому назад, а заветное слово “победа” всё никак не выговаривалось: они, гады, ещё на что-то надеялись. И вот наконец-то! Дожали, добили, доломали Гитлера. Победа!