5. Лет с четырёх, наверное, я жила только с отцом, без матери. Бывали, естественно, у меня и няньки, но задерживались они недолго: каждая, освоившись, начинала претендовать на роль хозяйки. Я помню среди них и умненьких, грамотных: нужда погнала из провинции молодых и не очень в няньки и домработницы в большие города. Сохранилась моя фотография с одной из них. Славная, с хорошим лицом, умноглазая. Почему отец не женился на ней, скорее всего доброй, с нормальной психикой? Зачем тогда организовал нам поход в фотоателье, сберёг карточку? Почему не женился на писательнице Евгении Селезневой — я её звала тётя Женя, — с которой у него тогда был серьезный роман? Почему подобрал нечто неграмотное, грязное, поломав свою жизнь, отобрав у меня детство?
Рок? Проклятье первой семьи, кою отец оставил в Иркутске, уехав “обустроиться” в Петербург, а затем — на империалистическую, гражданскую?
Сейчас, оглядываясь назад, я иногда думаю, что тут была рука уже моей судьбы. От скольких будущих приступов отчаяния, когда хочется опустить руки и бросить всё, даже продолжение существования, загородила меня эта “тренировка” бедой, грязью, матерщиной, ложью и предательством, преподанная мне мачехой и её окружением в детстве. Выработала умение сопротивляться. Так что, наверное, спасибо, судьба, за жестокое начало осмысленной жизни.
Жили мы с отцом в большом монастырском доме на улице Воздвиженке, многажды после переименованной и, наконец, возвратившей себе первоначальное название. Во дворе стояла церковь Воздвиженья Креста Господня, взорванная в тридцать четвертом году прошлого века. Перед тем она долго была закрыта, взорвали её летом, я была тогда у бабушки во Владимире, потому это страшное действо не запомнилось мне. Но ясно вижу иногда в предсонье — бескрайний пустой наш двор, вернее, тогда уже пустырь, замусоренный битым кирпичом, обломками цветного стекла; обыденно валяющиеся повсюду жёлто-гладкие человеческие кости. Кости повыбрасывали из околохрамных захоронений, когда раскапывали что-то для начавшего строиться метро, — так и валялись они многие годы, пока снова не вобрала их в себя земля. Пустырь этот потом огородили, устроили склад, где хранились опять же стройматериалы для того же метро.
Хорошо, что не сотворили бассейн, как на месте взорванного тремя годами раньше храма Христа Спасителя…
На службы в нашу тогда ещё действующую церковь меня приводила одна из нянек, пытавшаяся приобщить меня к родовой православной вере. Крещена родителями я, конечно, не была, не думаю, что удалось это совершить няньке. Совершили мы этот необходимый русскому человеку обряд вместе с Юрой, уже немолодыми, благословил нас ныне покойный митрополит Питирим. Вечная ему память.
Помню, словно бы во сне, очертания белокаменного, высокого: в распахнутой глубине трепещет желтой тайной свет, волнами доносится колыхание поющих голосов. Грустное, страшное для меня. Люди в чёрном, быстро передвигающиеся по двору, внутри церкви. Нянька сначала с уговорами, потом силой затаскивала меня в храм, я как бы пропадала среди подолов и полушубков молящихся. Об этих посещениях нянька отцу не велела говорить, но, видно, я проговорилась, женщина эта из моей жизни скоро исчезла.
Дом наш был трёхэтажный, с длинными коридорами, туда выходили высокие, обитые черной клеёнкой двери. С бронзовыми табличками, на них фамилии: Мерцаловы, Светинские, Подъячевы. Принадлежность исконную к месту, где эти семьи — старики в основном — жили, фамилии эти обозначали. Но жил в нашем коридоре и певец — бас Большого театра Державин, жили и некие Волянские, про них говорили, что они из “бывших”.
Уходя на службу, отец запирал меня дома одну. Здесь, несомненно, и кроется моё дальнейшее желание “золотого одиночества”. Что я делала? Читала, придумывала, играла. Но часто садилась возле входной двери и смотрела в замочную скважину, кто поднимается или спускается по лестнице. Дверь наша выходила на лестничную площадку. Ждала отца. Иногда так и засыпала на коврике у двери.
Мне влетало, конечно. Впрочем, отец меня никогда не бил, даже не шлёпал, дабы не унижать мою личность: “Ты поганая девочка, я не знаю, что мне с тобой делать!” Слова эти сопровождались нервным подёргиванием губ, долгим тяжёлым вздохом, молчанием, демонстративно прикладываемой к сердцу ладонью, якобы унимающей боль сердечного приступа. “Папочка, милый, только не умирай, я никогда больше не буду!” — захлёбывалась я рыданиями. Подобное действовало на меня куда сильнее, допустим, обычной порки, скорее всего озлоблявшей, вселявшей с детства страх, настороженность, комплекс неполноценности. Думаю, однако, ранимость и незащищенность, сохранившаяся во мне на всю оставшуюся жизнь, тоже из этого отцовского мучительства. “Папочка, милый, не умирай!” — это ли не желанная плата за обретённые хлопоты? Дитя своё он любил, ему сладко было, что оно отвечает ему тем же. Думаю, что любовь тут предпочтительнее страха, ненависти.