Трансляция из Москвы продолжалась, а в нашем полку слушателей всё прибывало и прибывало. Могуче разомкнув воду и потеснив всех, в «партере» появились три большие головы лахтаков-тюленей. И они тоже замерли, чуть приоткрыв тёмные пасти и выпучив круглые, со слезою, глаза. Слушателей прибывало и в «бельэтаже», и на «галерке». «Николаич, они же „Спидолу“ слушают?!» — догадался Славка. Я кивнул.
И так было долго… Трансляция завершилась, но любители музыки терпеливо ждали продолжения. И тут произошло нечто вовсе неожиданное: Славка крутанул колесико, попав на какую-то зарубежную радиостанцию, там гремел недопустимый тогда в Советском Союзе «тяжёлый рок». Весь «океанский слушатель», надолго замерший в великом внимании, вмиг пришёл в движение, гневно зафыркал, вознегодовал, а лахтаки, облаяв нас, стремительно исчезли в глубине, за ними столь же стремительно ушли и остальные…
Позднее мне ещё не раз приходилось убеждаться в том, что нерпы и тюлени спешат к берегу послушать классическую музыку и стремительно убегают от любого «модерна», «авангарда», даже умеренного джаза и совсем не терпят новомодные ритмы.
— Это весьма поучительно, — сказал Георгий Васильевич. — Музыка природна, она наполняет мир, и всё живое слышит её и живёт ею. Этим звучанием возрастает душа человеческая. Ритмы преисподней калечат, истязают и в конце концов убивают душу. — И после небольшой паузы сказал: — А вы ещё должны рассказать о китах.
В тот вечер пришлось рассказывать и о них.
Спустя месяца полтора с того концерта в обществе тюленей и нерп я сидел на затравеневшей плоской поляне, на самой вершине могучего утёса, вознесённого в небо. Один во всём мире. Прямо у моих ног надёжная твердь поляны отвесно обрывалась скалистой пропастью, а за спиною плавно утекала в широкий таёжный распадок. Вокруг только небо и море. Небо совсем близко, а море далеко-далеко. Я гляжу вниз, вижу белую сутолоку приливных волн, хищно налетающих на береговые скалы, различаю мощные выбросы водяных гребней, но шума прилива не слышу: слишком высоко вознёсся утёс над морем. И оно, далёкое с этой высоты, расстилаясь к окоёму, поднимается всё выше и выше, пока не сопряжется с небом на уровне моих глаз. Я вышел сюда из таёжного распадка, дабы заблаговременно увидеть в море возвращение товарищей. Старший геолог партии, мой начальник отряда (в отряде нас двое: он и я) Вася Караулов, и приплывший к нам на остров Феклистова главный геолог экспедиции ушли на кунгасе ещё до свету к острову Сахарная голова поглядеть выходы скальных пород. И я остался один во всём мире — во всяком случае на острове. Не то чтобы в таежном безлюдье, в глухом медвежьем распадке мучил меня страх, но было как-то необыкновенно тяжко на душе оттого, что на тебя, малого, наступает и вбирает в себя тайная, могучая таёжная сила. Вот я и вылез на вершину утёса к простору неба, к солнцу, объяснив свой поступок тем, что увижу загодя возвращение геологов и, спустившись в лагерь, к их приходу успею приготовить еду и чай.
Солнце поднялось высоко и было жарким. Из распадка, как из трубы при хорошей тяге, наплывал тёплый запах смол и хвои, сухой — ягеля и прохладный, чуть влажный — таёжных трав — на острове, они вымахивали выше человеческого роста. Летний зной прозрачной трепещущей мгою уже струился над гребнями горного кряжа, над бескрайним голубым простором моря, но здесь, на поляне, тянуло свежим бризом, напрочь отгонявшим мошку и гнуса. И мне было хорошо в этом мировом одиночестве.
Снова был большой — полный океанский прилив, умиривший воду и сушу. Настал покой равностояния. В эту коротенькую пору всё сущее становится чище и яснее. А глазу — окошку человеческой души — дано увидеть в единый миг необыкновенные превращения света — в плоть и плоти — в свет. Если океанский Большой прилив приходится на вторую половину жаркого погожего дня, можно увидеть в море миражи. Я их и ждал тогда.
Мир замер, и замер в нём человек, приникнув крохотной частичкой к огромному, живому и вечному. И так было хорошо, и полно, и мудро вокруг, что я не уловил начала возникшей музыки. Нет, это не было что-то определённое, организованное волей и талантом великого дирижера. Нет! Я ощутил себя в прекрасном, очень большом зале, заполненном прекрасными людьми, ждущими чуда. Только что мягко померк свет, и оркестранты, каждый сам по себе, пробуют звучание инструмента. Тихо-тихо плачут скрипки, им проникновенно вторят альты, виолончель подаёт долгий, мягкий голос, бубнит что-то сугубо своё контрабас, пробует «на зуб» ноту рояль, валторны спешат куда-то… Каждый о своём! И всё-таки это уже музыка, предчувствие её. Я так увлёкся мысленным созерцанием Большого зала консерватории и всегда торжественного зала Большого театра, что не сразу понял: музыка-то звучит явно. Она уже наполнила небесный купол, пролилась в безмерную чашу моря. Она есть! Я слышу её! Нет, нет! Я не безумен. Я сам нахожусь в этом прекрасном зале, в предчувствии чуда.