(Это написано в ночь на 14.Х.77 до моего звонка Вам, т. е. в большом пессимизме.)
Идёт большая война…
Вы, возможно, уже отбитый мой «союзник», и моё донесенье пойдёт в корзину для бумаг.
Но тот самолёт, что летит в Анголу2, покружил над моей головой и сбросил тяжёлые бомбы.
Тогда и я — запрягла сани и помчалась квитаться.
Оба удара были смертоносны, но тот, кто «умер он и в люди вышел»3, будет зализывать лысую рану в «нонешнем Париже» натуральном, а я, в лучшем случае, протяжно заболею — и с трезвым отчаяньем бессонно думаю, что статей печатать мне более не дадут.
Эта кипа чёрных и белых черновиков, листов не менее трёх, третьи сутки лежит, как в чуме, известковой яме.
В моих бетонных стенах бывает очень страшно. В такие поры я не могу читать, а только прислушиваюсь к животной боли.
Тип, в горячности, снова, конечно, оскорбил меня — 12-го.
«Рассказывать больше нет мочи!..»
Он объявил — посреднику моему, что всё — вымысел (мой), что ЧИСТ передо мной («ни сном, ни духом, ни помыслом») и уверен, что я раскаюсь и извинюсь. Что «в жизни дурного слова НИКОМУ обо мне не сказал, а только создавал рекламу». (К посреднику — пришёл первый.)
Что денег не возьмёт, ибо: 1) оригинал всё равно не имеет цены; 2) не станет отнимать — у меня — «последнее», хотя и ожидает моего «взрыва»4.
Ошибка того, кто в санях: Ганичка не выдерживает
Но ведь я боялась, что почта — до Анголы — не поспела бы…
«Взрыв», конечно, не заржавел.
«Последнего» у меня не бывает, а есть лишь бесконечное, — и вчера я сама, без свидетелей, опустила ему в ящик эту литературную сотню. И из ближайшего автомата сказала ему: «Подите возьмите мой долг — в ящике». Эта, одна, фраза стоила мне 2 коп. То есть — даром. А конверт перестал белеть в ящике (как сообщили добросовестные наблюдатели) ровно через 10 минут.
(Я очень надеюсь, что это — всё, п. ч., кажется, сил остаётся у меня разве что на малую «перестрелку за холмом». Очень я устала. К тому ж у меня всегда хорошие, дорогие и безобманные бомбы, а он — как скунс — напускает химических газов, так что по земле ползёт экзема…
Вообще ж, война — вещь хорошая. Но вот Серёжа говорит, что я — только тактик оглушительный, у которого нет средств «нанять стратега». И что только с большой высоты птичьего полёта я, возможно, как раз именно стратег. «Но, пока разглядят, убьют».
То есть: нужен передых.
Сотня эта — это как бы такие мои «репарации»… Ну а цель — добиться рано или поздно «от противника — безоговорочной капитуляции», то есть по-русски это так: «Переживи, переживи…».
Из-за наканунных свежайших оскорбительностей (и нового букета вранья) мне пришлось сопроводить сотню словами нежности письменной, к ней прилипшей в конверте: что, без свидетелей, у него нет причин не взять;
что за «бесценность» — каждую осень (в этот день), пока живу, буду слать почтовым переводом такую же сотню.
Так оно и будет, уверяю Вас. А если умру раньше него, напишу в завещании, чтоб, когда продадут книги и прочее моё, высылали и дальше посмертную сотню — день в день. Это можно завещать Серёже.
Вы скажете, что — пижонство?
Нет, это — война.
Это — оборона, как ни проигрышна она — со стороны.
Я не могу быть НИЧЕГО должна человеку, посмевшему угрожать мне административными лицами, угрожать лишить меня возможности работать.
Ведь зачем мне — в таком случае — жить?
Да и зачем —
Вы верите, что он «знает наизусть книгу „Метель заходит в город“?»1
Я не верю НИКАКИМ «добрым словам» лгуна.
Завистника. Шулера. (И т. д.)
Он «любит Ахматову»?
Да он бы куска хлеба ей — живой
Мне попался журнал «Знамя» за 46-й год. В передовой, редакционной статье — РАЗЪЯСНЕНИИ «Постановления по журналам „Звезда“ и „Ленинград“, пишется:
„…между тем, замалчиваются такие талантливые советские поэты, как: Александр Межиров…“».
Какая свирепая участь — быть жалостно противопоставляемым убиваемому! Отчего же не волочь эту участь — любою ценой, хоть по трупам?
Отчего ж — не знать наизусть Ахматову? Не любить?! Из некрещёных крестится только мелкий бес. (Кажется, уж говорила?)
Стасик, я ничего не прошу.
Я — наоборот — скажу Вам: держитесь!
П. ч. жить — очень больно.