Счастливым причалом для путешественников оказалась деревня Сергиевская, привольно раскинувшаяся на высоком левом берегу Сухоны. Не знаю, какая изба была первой, в которую вошла Джанна не как гостья из Москвы, а как художник, с альбомом, прижатым к груди, с сумочкой, в которой ждали своей минуты фломастер и тушь; вошла, твёрдо зная, зачем: нарисовать хозяйку, привлекшую её внимание ещё при первом знакомстве (в магазине, кажется), поразившую её скорбью в глазах, видимо, вдовьей, и гордо поставленной головой. Приветливо встреченная ею, села напротив, развернула альбом, достала фломастер и, чтобы не смутить женщину необычным для неё действом, завела разговор, намеренно пустяшный. Хозяйка — дело привычное — запросто пристала к нему… А через минуту-другую, как-то незаметно, само собой, пустяшное отвеялось в сторону, и разговор пошёл о пережитом, местами — самом сокровенном: известно, в каждой бабьей душе этого добра под завязку.
Так-то оно так… Но вот одна из согласившихся было «посидеть» перед художницей часок-другой, когда дошло до дела, вдруг задумалась, головой покачала и вымолвила:
Но на следующий день всё-таки переборола себя…
…Летом дело было. Пошла она, в сумерках уже, с серпом да верёвкой травы корове нажать. Не то чтобы с оглядкой, а торопко всё же нахватала охапку, связала, за плечо перекинула и, согнувшись в дугу, ко двору посеменила. И вдруг голос, да не чей-нибудь, а бригадира:
В таком состоянии души Джанна и изобразила женщину, написав, тем же фломастером, её слова — выше, ниже рисунка… И удивилась: преобразился рисунок, зазвучал, проявив не только бытовую суть свою, но и нравственную, социальную!
В разговоре со следующей натурой — тоже женщиной, пожалуй, самой старшей из всех, на первый план вышли воспоминания о бабьих страданиях в годы войны. Джанна уже заканчивала портрет собеседницы, а та, оставаясь памятью всё ещё там, в лихолетье, продолжила:
Джанна чуть не вскрикнула от восторга: такой неожиданный, такой выразительный образ! Поэт позавидует!
Другая женщина (Джанна изобразила её в обычной позе деревенской собеседницы — в завязанном под подбородком платке, в резиновых сапогах, со сложенными на коленях вконец изработанными руками) припомнила все беды, обрушившиеся за прожитые годы на деревню (то из колхоза не отпускали, то, наоборот, принуждали по своим огородам разбежаться), и подвела итог горьким воспоминаниям:
— Уши бы не чуяли, глаза бы не видели, что с нами творят!
Невольно подумалось: с такою бы «речью» да на высокую трибуну, думскую, например… Да где там… Трибуна эта теперь только для профессионалов…
Листаю альбом мужественной землячки и не перестаю удивляться не только зоркости её глаза (это естественно для художника), но и гражданственной, социальной остроте её слуха. Не каждый художник уловил бы в исповедях дере-венских женщин самые сокро-венные для них мысли. А она уловила.
В середине 90-х годов гражданственная грань её таланта, её характера прояви-лась наиболее резко.
…Мужчина, которому, судя по рисунку, под шестьдесят, на вопрос:
Не
Ясно: камень на душе у человека. Свидетельством этому и отрешённость во взгляде, и вяло сцепившиеся пальцами руки, и эти тяжёлые слова:
Несколько слов ещё об одном портрете, неожиданном в ряду уже отмеченных: «Женщина, кормящая грудью ребёнка». Наслаждаясь богоданным чувством материнства (хотя ребёнок этот у неё уже третий), она размышляет вслух о времени, в котором он родился, и, как всякая мать, тревожится за его судьбу. Она буквально воркует над «своей кровиночкой»:
— Ондрюша, хороший-от мальчик… Вот какая жизнь пошла… Ишь удумали! Танки на людей… Худые дядьки… А ты кушай, ягодка, и рости… Выростешь большо-ой! Потом с Витей, с Васей, троё, поедете в поле и спросите: «А кто тут хозяин?»