Вот и весь сказ. Поди, выпытывай. Что-то в этой истории глубоко утаивалось. Лёва это чувствовал, время от времени улавливая какие-то намеки, поводы для расспросов, но настырно в душу матери лезть не смел.
Теперь он как лунатик бродил вокруг лодки. Хватался за топор, за рубанок, за долото, разжигал паяльную лампу и гасил ее. Всё складывалось покуда не в толк. Не клеилось дело, не сдвигалось с места. Не было покоя и мозгам.
Работу, так и не начатую, прервал машинный сигнал. Под окнами дома, у палисада, стоял другой железный гость — старенький бежевый «жигуленок-копейка». Из машины вывалилась компания: милицейский старлей Костя Шубин, Сергей Кондратов и Кладовщик в своей задрипанной верной шляпе.
— Поехали! — загудели вперебивку они. — На станции вагоны разгружать. Деньги — сразу на руки. Давай поскорей! Похуже оденься. Там спецодежду не выдают.
Мужики приехали оживленные, многословные, хохочущие, будто собрались не на работу горбатить, а на праздник — отлично выпить да славно закусить.
Лёву Черных ни упрашивать, ни долго ждать не пришлось. Скоро его поматывало рядом с Кладовщиком на заднем сиденье шубинского «жигуленка», который вилял меж выбоин и луж по разбитым дорогам старого города. Обстановку Лёва сменил, мышцы обременил работой, но голова осталась
Таская мешки с цементом и алебастром из вагона в крытую фуру машины, Лёва косился на Кладовщика. Это он, Кладовщик, как-то раз, когда Лёва завелся уж совсем ядучим, нестерпимым антисемитством, посоветовал ему: «Ты на свою-то рожу в зеркале погляди. А? В тебе, может, ихняя кровь и бурлит?» Лёва бросился тогда на Кладовщика с кулаками. Хорошо, мужики подоспели, разняли бузотеров. Или Сергей Кондратов, который сейчас тоже спину гнет под мешками, — это ведь он однажды высказался: «Самые свирепые юдофобы не среди русских. Хохлы, поляки, прибалты… Русские люди простаки. В нас последовательности нету… Среди самих евреев тоже антисемиты водятся. Особенно среди „полтинников“. Я вот в институте учился — у нас парень был, выдавал себя за кубанского казака, а на самом деле — злющий полукровка…».
«Не может такого быть! Не может такого быть!» — как заклинание твердил Лёва и торопился, торопился поскорее сделать с мужиками работу, таскал мешки яро, без передыху, обливаясь потом, — торопился поскорее увидеть мать; нынче-то уж он не отступится, нароет правду.
— Лёвушка, это ты пришел? Кушать будешь? — окликнула из-за перегородки, из кухни, Екатерина Алексеевна.
— Буду, — отозвался Лёва. Сел на лавку у порога, стал разуваться. — Мама, ты письмо видела?
— Видела. Они уж второй раз присылают.
— Я прочитал письмо, — вдруг выдал себя Лёва. — Будешь писать им?
— Нет. Зачем старое ворошить.
Лёва устало склонил голову: наломался с непривычки на грузчицкой работе. Пожалел о том, что не купил чекушку водки: с устатку бы пришлось в самую пору. И разговор бы с матерью, может, легче пошел.
— Этот мужик… Этот Бельский… Он и есть Белов Иван Семенович? Мой отец?
Екатерина Алексеевна на кухне постукивала посудой, шуршала фартуком; под ножом хрумкала капуста… А тут враз — тихо-тихо. Словно и печь, и стены, и потолок вошли в какое-то натяжение, остановили на минуту ход всего и всему.
Тихие шаги попутали тишь дома. Екатерина Алексеевна тихо подошла к Лёве, тихо опустилась рядышком с ним на низкую лавку. Положила руки в подол.
— Я знала, что ты сам всё узнаешь. И не объяснить, почему так надумала.
— Чего сама не рассказала?
Екатерина Алексеевна глубже утопила в подол руки:
— Это сейчас языки-то пораспускали. Раньше такого не было… Иосиф Семенович пятнадцать лет отсидел. Хоть и отпущенный. А все равно враг народа. Он любое слово с оглядкой говорил… Я тоже боялась. Я тебе навредить боялась. Вдруг старое кем-то вспомянется, худое за родителей зачтется…
— Он бросил тебя?