Нет, Павел не зря был так настойчив в утверждении, что во Христе нет ни эллина, ни иудея, ни мужского, ни женского. Он повторял это спокойно и яростно именно потому, что всё это как раз очень было и надо было заставить услышать это единственно спасительное “нет!”. Надо было собрать во Христе разбегающийся по национальностям, верованиям и границам мир, чтобы в тебя не стреляли при приближении к какой-то условной черте, проведенной по Господней земле человеческим произволом! “Древнее прошло, стало всё новое” — это было переводом Христова “Царство Мое не от мира сего”. И это не значило, что Он пришел взять нас всех отсюда туда, где “несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”. Он пришел сказать нам о том, как преодолеть “мир сей”, чтобы мы почувствовали законы этого нового царства — “для иудеев соблазн, для эллинов — безумие”, а для преодолевших в себе любовью тесноту нации христиан — начало Жизни.
В Конье, старинной Иконии, где, по арабскому преданию, похоронен Платон, где Павел укрывался от преследования евреев Антиохии Писидийской, не желавших смешения с эллинами, эта мысль, остуженная было усталой Каппадокией, загорится снова. Не достучавшийся до писидийцев, он был услышан здесь, создав одну из первых общин. Отсюда по первому слову ушла за ним Фекла, как потом уйдет родная русскому сердцу не менее Николы Параскева Пятница. Может быть, есть места, в которых виднее небо, где горнее ближе и сердце отзывчивей. Въедешь в город в будни, а тотчас почувствуешь — праздник. Солнце горит в зеленом глазурованном куполе мечети, тяжелые ковры при входах полны глубокой винной тяжести и глубины цвета. Толпа у этой зеленой мечети в центре молода, празднична, кипуча, как в русские престольные праздники при любимых монастырях. Не зная, догадаешься, что место необыкновенное.
И скоро тебе со всех сторон наперебой напомнят о служившем, учившем и певшем здесь в XIII веке дервише, поэте Джалал ад-Дине Руми — “наставнике (как писал великий персидский поэт Джами) с сияющим сердцем, ведущем караван любви и опьянения, чье место выше Луны и Солнца”. Турки зовут его Мевлана, что самым приблизительным образом переводится как “мудрый владыка”. Экономный на похвалы Гегель считал его “блистательным”. Мир сейчас разделяет эту похвалу, отдавая ему лучшие издания, но по-прежнему не умея пойти за ним к “отрезвлению в Боге”, которое, по слову поэта, даётся отказом от общего мнения во имя “безрассудства и ошеломления” (“Продай свою рассудочность, приобрети замешательство!”). Путь к такому замешательству он чертил в своей поэзии:
С прилежанием и искренне шел я по пути,
выстланному молитвенными ковриками в мечети...
Но любовь зашла в мечеть и сказала:
О, великий учитель!
Сбрось оковы существования!
Что привязало тебя к молитвенному коврику?..
Ты хочешь от знания прийти к ведению?
Тогда склони голову.
Он звал мусульман и уже разошедшихся на тот час до крестовых походов, до разорения Константинополя католиков и православных не делить мир и не оскорблять Спасителя разбеганием: “Тот Бог, что явил нам путь разлученья, надеюсь, дарует и тропу соединенья”. Увы, это слышно только в самом сердце веры и ждёт человека, вероятно, только на последнем пороге. Неужели всегда на последнем и нам так и не преодолеть в себе “эллина и иудея”?
Теперь он лежит здесь в царственной золотой и пурпурной гробнице, и лежат его сыновья, его последователи, хранители его имени и дела — великие дервиши ислама. Раз в год собираются здесь продолжатели их дела, чтобы протанцевать семисотлетний иконийский танец, белую метель единства, и обнять каждого (“давайте же оставим пыль и прах и в небо взмоем!”). Этот танец змеится и кружится здесь, в арабской мысли надписей, в волшбе орнамента, по красоте которого ты догадаешься, почему ислам избегает человеческих изображений, которые “случайностью” своих черт разрушают сияющую красоту формы и формулы. Этот танец виден в тюрбанах надгробий, в хороводе светильников, которые сейчас прозрачны и немы, но в развеске которых ты видишь готовность однажды возжечься и принять участие в общем полете. А уж они стронут с места небесные звезды...
Его описал в своих константинопольских записках И. А. Бунин: “И по мере того, как всё выше и выше поднимались голоса флейт, жалобная печаль которых уже перешла в упоение этой печалью, всё быстрее неслись по залу белые кресты-вихри, всё бледнее становились лица, склонявшиеся набок... приближалось страшное сладчайшее “исчезновение в боге и вечности...”
И вспомнит Саади: “Он отдал сердце земле, хотя и кружился по свету, как ветер, который после смерти поэта разнес по вселенной благоухание цветника его сердца”.