Подлинно для него все было музыкой: слово, время, современный театр, школа, человек. И слух его, настроенный традицией, живым, ни на минуту не теряемым из виду деревенским кровообращением, фольклорным единством морали и веры, был безупречен. Я уже говорил, с какой неотступностью он думал о Свиридове, соединяя его имя в педагогике с Сухомлинским, в поэзии с Твардовским. Он предчувствовал то, о чем мы едва догадываемся — что время и господа модернисты будут потихоньку вытеснять их из памяти, чтобы освободить место нетерпеливому уму и умению, потеснить обременительную и требовательную народность, а там и вовсе извести ее. Твардовского мы уже вспоминаем все реже. Скоро постараемся и от Свиридова оставить одну “Метель”, а от Гаврилина — одну “Анюту”. Не потому ли Валерий Александрович с такой резкостью писал о столь европейски ценимых и настойчиво насаждаемых К. Пендерецком и А. Шнитке, не смущаясь и более устойчивыми репутациями. “Прочел сегодня “Поэтику” И. Ф. Стравинского. Какая дремучая, непролазная мудрость! Какая изуродованная, одичавшая в своем одиночестве личность! Как страшно! Мессия, которому нечему учить, мессия, не желающий кончины, мессия, не желающий быть Распятым”.
Это была борьба не против личностей. Это была борьба за русскую музыку как русскую душу. Он и в этом был близок тоже резкому в суждениях Свиридову и помнил урок Георгия Васильевича: “Пускай нас бьют, пускай мы погибнем в борьбе, но погибнуть мы должны с оружием в руках”.
Валерий Александрович и в себя вслушивался с той же точностью и ответственностью: “Моя беда в том, что я желаю в своей музыке только самого лучшего, главного и единственного — а это всегда только миг. Мои ноты не желают долго и старательно взбираться на вершину состояния... Мои темы не трудолюбивы...”
“Город дал мне образование, но в музыке я остаюсь деревенским”.
Это “деревенское” давало ему безупречное чувство подлинности, которое нельзя было обмануть никакими уловками техники и застращать никаким авторитетом, и тут он был последователен и хранил чистоту вкуса до комических проявлений.
Вот сейчас я прочитал у него: “Эстонские хоры каждый раз заставляют меня вспомнить бабушку — когда она хотела сказать нечто нравоучительное, она надевала очки”. И вспомнил, как однажды, приехав к нему в гости, застал его во дворе, когда он нес к мусорному контейнеру кипу пластинок, на которых я с изумлением увидел: “В. Гаврилин. “Русская тетрадь”.
— Куда это Вы?
— А-а, вот прислали из Латвии записи, сделанные в Домском соборе. Невыносимо! Контора какая-то! Все на месте, а слушать нельзя. Музыка в очках.
Вот, значит, откуда очки-то. Еще от бабушкиного нравоучительства — ей казалось, что без очков выйдет не так правильно. Механичность и искусственность были невыносимы ему, живой его природе. Он видел мертвое мгновенно — равно в музыке, театре, слове, в обществе, и умел назвать это образно и ярко: “Каждое поколение цивилизованного общества попадает все более в положение цветка, срезанного с грядки и поставленного в вазу с водой. Ваза все больше, все роскошнее, воды больше, она чаще меняется, подкармливается... даже подкрашивается... и жизнь эта не жизнь, а особая разновидность смерти”.
Да нам-то что? Нам в вазе удобнее. И мы уже нашего искусственного пространства, битком набитого ложной, выжигающей всякую покойную и вразумляющую мысль музыкой, не покинем — тишина уже страшна нам, как опасность прозрения, как звездное небо, как вопрошающий русский простор, как взгляд Родины. И Гаврилин напрасно предупреждает нас: “Тяга к развлечениям и увеселениям — признак ожесточения общества. Чем распространеннее, изобретательнее развлечения и увеселения, тем ожесточеннее и эгоистичнее общество”. Он писал это в 1977 году. Господи, какие тогда “развлечения и увеселения”? Сейчас взгляните в окошко телевизора, на концертные площадки, стадионы, олимпийские комплексы!
Легко представить, что человек с таким обостренным зрением и слухом был одинок и вглядывался в искусство с беспокойством совсем не теоретического свойства. Что в нем: оправдание? гибель? спасение? растление? С горечью глядел он, как высокое искусство уходит на торговые площади, норовит подороже продать себя и все дальше и дальше уходит от питающей его земли: “Когда Большой балет был в Великих Луках, в Торопце? Знают ли они о тех, кто там живет? Откуда могут брать они любовь к Родине, сострадание к ней? Где будут они черпать свои страсти, искать позиции...”. И уже отчаивался напоминать о национальном воспитании, о том, что даже “растения, чтобы они выросли, были здоровыми, пересаживают с кусочками материнской земли”.