– Мне – холодно, я же без пальто, – объяснил мне директор, распахивая дверцу.
– До Таганки? – спросила я.
– Разберемся, – усмехнулся директор. – Какая вы, Кудряшова, с характером, оказывается… Вот если бы меня спросил бог, чтобы я хотел исправить в его гениальном замысле, я бы сказал: у женщин надо отнять способность разговаривать. Сделать всех немыми. Пусть слышат, но не разговаривают.
– А как же мы будем петь?
– Мычите!
– А объясняться вам в любви?
– Мне? – директор весело посмотрел на меня.
– Не вам лично, мужчинам.
– Смешная вы, Кудряшова. Я не помню, мы ведь уже переходили на «ты»?
– Я тоже не помню, Никита Арсентьевич. Ничего не помню. И села в машину зря сейчас.
– О создатель! – Директор на секунду отпустил руль и воздел руки. – Зачем ты дал им способность разговаривать? В любви, Кудряшова, не словами признаются.
– А чем? – Я прикусила язык, потому что от того, как на меня посмотрел директор, мне стало неловко и горячо.
Я помолчала и все-таки сказала:
– Мне кажется, это неправда. Мы о разном говорим.
– Вот и посмотрим сейчас, кто из нас был прав, – непонятно ответил мне директор и засвистел какую-то старую мелодию.
Я старалась вспомнить слова, кажется, это была песня про того, кто остался таким, каким был, и совершенно напрасно повстречался девушке на ее пути. Я вздохнула. Директор снял одну руку с руля и сжал мою ладонь.
– Напрасные вздохи, – сказал он.
Я ждала, что он спросит о моей жизни, ведь он говорил, что ему интересно, как я живу. Я даже быстро подумала, рассказывать ли ему что-то о своей семье, о родителях, вообще насколько откровенной можно быть с директором. Но он ничего не спрашивал. Насвистывал, напевал, обгонял машины. Ни о чем сам не рассказывал. Ничего себе – поговорили! Мы проехали Таганку, переехали Москва-реку, оказались с моей стороны Москвы. Я всегда ощущаю, с какой я стороны. Та, другая, начинающаяся с Замоскворечья, – немного другая, не моя Москва. А здесь я из любого места, всегда, даже в полной темноте смогу дойти до дома. Хотя идти придется пару часов.
Когда мы выехали с Тверской на Ленинградский проспект, я несколько заволновалась. Что, он собирается везти меня домой? И…?
– Я в принципе почти приехала. Могу выходить, – сказала я.
– Выходите, – кивнул директор, не останавливаясь.
Я пожала плечами. Как-то это странно. Все вообще не так. Почему я здесь сижу? Почему я хочу сидеть? Если бы я не хотела, я бы давно вышла, я себя знаю…
…Отвертка показалась мне неожиданно тяжелой. Настолько, что я даже на секунду засомневалась – а отвертка ли это? Может, я второпях сунула в карман какой-нибудь гвоздодер? Но тут же моя рука попала в знакомую выемку на пластмассовой ручке, и я успокоилась. В шею. Надо бить под прямым углом в шею. В ложбинку, от которой расходятся ключицы. Бить с близкого расстояния.
Несколько дней назад – или это было давно? в какой-то прошлой жизни? – я лежала всю ночь с открытыми глазами, прислушивалась к его неровному дыханию и думала, что будет тогда, когда он меня бросит, как бросает всех, и уже навсегда…
Мне было страшно, очень страшно. Страшно заснуть и проснуться одной, страшно лежать в темноте чужой квартиры, где ночью в углах живут какие-то тени, двигаются, шевелятся, вздыхают, что-то бормочут, что-то зловещее, что-то обо мне… Страшно думать о том, что будет завтра…
Просто ночью вообще все страшно, все, кроме одного.
Есть такое время – где-то между двумя и тремя ночи, когда одного дня уже нет, а другого еще нет. Когда непонятно – сегодня это или вчера или завтра. Час, когда закрываются цветы, стихает ветер. Час, когда все живое замирает. Или умирает, если подошел срок.
– Катя, тебя ждать? – взъерошенный после спектакля Вовка заглянул ко мне в гримерку. Олеся сегодня не играла, я была одна. – Ой, ты не оделась еще?
– Оделась, оделась, заходи.
– Да нет, я тут подожду…
– Вов… Не жди.
– Ты… с ним, да?
– Зайди.
Вовка боком просунулся в гримерку и остался стоять у двери.
– Сядь.
– Да нет, я…
– Сядь.
Вовка сел на Олесин стул. И стал смотреть на меня несчастными глазами. Как я этого раньше не понимала! Он же влюблен в меня.
– Я стал деньги зарабатывать, Катя.
– Молодец. А… – Я хотела спросить, как, но побоялась, что Вовке будет неудобно говорить об этом. Ведь наверняка это не съемки, не реклама, какой-нибудь тяжелый физический труд.
Вовка тоже молчал.
– Как мама? Ты давно не говорил о ней.
– Нормально, спасибо. Не болеет сейчас.
– Вов…
Я взглянула на своего товарища в зеркало. Вовка неотрывно смотрел на меня. Какое милое лицо, приятное, неправильное, но хорошее. Почему я Вовку не люблю…
Он как будто услышал мои мысли.
– Ты его любишь, да?
Я не могла ответить на этот вопрос никому, даже самой себе.
– Я пойду. – Вовка встал, дошел до двери, потом спохватился: – Я же тебе принес… – Он достал из своей большой сумки какой-то сверток и положил мне на столик. И быстро, боком, как зашел пять минут назад, так и вышел.
– Вов!..