Молчат. Не сразу доходит, что в зеркале увидели бы себя. Но дошло. Подручные рассмеялись. Кружок света проплывает по ним. Они раскачиваются от смеха, изображают безудержное, простодушное веселье.
Главный стоит чуть впереди. Он не смеется. Он почтительно укоряет:
— Ай как обижаешь. На Хирурик нападать сзади — некрасиво. — Он укоряет и постукивает, пощелкивает пальцами по рукоятке ножа. — Сделаем красиво, лицо к лицо.
— Да, — говорит Алексей Платонович, — это красиво: ночью есть лицо, днем — нет лица. Такое сильное, умное лицо днем прятать обидно.
Это уж чересчур. Подручные оборвали смех, шагнули к главному, ждут намека, сигнала к расправе, как собаки сахара. А главный — застыл. Стоит повелитель, как статуя повелителя. Стоит в подвластной ему тишине.
И вдруг прорывает ее режущим, нервным криком:
— Тебе деньги надо! Мне надо! Приказ даю — деньги беру. Больной идет большой деньги берешь. Сто больной — сто раз берешь!
— У больных не беру.
— У здоровый берет, — шутит угодливый подручный.
— У больных не беру, — повторяет Алексей Платонович. — Люблю лечить. А вы что любите? В темноте три лица, три ножа — на одного без ножа? Зачем, сильный человек, любишь такую слабую силу показывать?
Ух, какая быстрая перемена. Какой гневный приказ:
— Пакажи спина. Пакажи наган!
И тут, — да это просто безумие! — опираясь на палку правой рукой, Алексей Платонович спокойно отходит от стены и приглашает зайти сзади посмотреть.
Главный и подручные обходят его, стоят, подпирая стену, вглядываясь в спину Хирурика, а он фонариком в левой руке освещает ее, дает убедиться, что нагана нет, подставляет себя ножам. Затем поворачивается лицом и с улыбкой спрашивает:
— Будет три ножа — на одного без ножа?
— Ты и ты, бросай нож за стена! — приказывает главный.
У подручных руки на рукоятках, но они медлят.
— Я сказал: бросай!
Летят два ножа за стену. Повелитель отталкивает подручных, велит им сесть. Они садятся и сидят у стены, а он не отрывает глаз от Хирурика.
— Видишь, как обещал. Одно лицо — к одно лицо.
Рука медленно скользит к поясу, медленно обхватывает рукоятку ножа, а глаза впиваются и впиваются в невиданное — в улыбку перед ножом.
Хирурик тоже впился глазами в костистую руку. Кривой нож, еще играючи и устрашая игрой, последними сантиметрами лезвия выскальзывает из-за пояса, а палка мелькает в вытянутой руке и железным кончиком упирается в горло главного устрашителя.
Затылок прижат к стене. Деться некуда. И сразу: гыык! — открытый рот, ошалелые глаза. И сразу вскакивают подручные.
— Ни с места! Иначе палка дырку сделает, умрет человек.
Стоят не шелохнувшись. Слышат, как падает на землю нож из костистой руки, — и стоят.
— Молодцы. Теперь садитесь на землю.
Сели.
Он говорит подручным, а фонариком светит в лицо главного. Следит за беспомощным лицом такого беспомощного человека лет около тридцати, теряющего сознание… и отводит свою палку от горла. Он отбрасывает этой палкой кривой нож, подпирает плечом пошатнувшегося главного бандита, подводит к его подчиненным, укладывает головой на колени угодливому и говорит:
— Ему нельзя подниматься два часа. Поднимется раньше — умрет. Пусть один останется с ним. Другой — слышите, журчит арык? — пойдет и принесет ему воды.
Есть там, — он показывает за стену, на дом, — во что воды набрать?
— Чайник нет, пиала нет, кувшин нет.
Алексей Платонович достает из кармана сложенную компрессную клееночку, показывает, как собрать края и сделать из нее пузырь для воды.
Потом говорит:
— Передайте ему привет, — и уходит.
Он идет тяжелым шагом, не оглядываясь назад, время от времени освещая фонариком дорогу на неровностях.
6
В Фергане ласковое лето. Но законное лето кончилось. На календаре первое сентября.
Дней десять назад директор Петр Афанасьевич получил от Алексея Платоновича письмо-просьбу и, прочтя в первой строке: «Прошу Вас, уважаемый…» — остановился, представил себе дальнейшие слова, укоряюще-насмешливые, касательно обещанной сухой квартиры. А затем, можно не сомневаться, последует категорическое:
«не будет выполнено обещание — вернуться не смогу».
Петр Афанасьевич сидел в кресле, оторвав глаза от недочитанной строки, и тяжко ему стало. И совесть зашептала о недостаточности его усилий.
Не равнодушие, не лень мешали Петру Афанасьевичу приложить больше усилий, обращаться к высокому начальству чаще. Ему мешали намеки, что начальство не видит в нем человека твердого, такого, каким должен быть директор.
Осмеливался иногда Петр Афанасьевич что-то ответить в свое оправдание. Но слабо, глухо как-то у него это звучало, потому что осмеливался он робко. И отношение к нему не менялось к лучшему. И просить что-либо у начальства было ему всякий раз ну просто непреодолимо трудно.
Он сидел, не возвращаясь к письму, глядя на вывешенное расписание лекций. Потом перевел взгляд на дверь, подумал, что Коржин, быть может, больше в эту дверь не войдет, — и чувство утраты живительной, жизненной яркости, физически ощутимое потускнение самого воздуха в этих стенах и в стенах за этими стенами довело его до испуга, до острейшего желания предпринять чтото немедленно и решительно.