Слишком понятно, что человек, у которого проносятся в душе, как метеоры в ночи, такие мысли, раскаленные глыбы, — не корсиканец, не итальянец, не француз, даже вообще не европеец, даже не человек нашего всемирно-исторического, а может быть и нашего космического, «века» — зона. Вскормленник иных веков, «солнечных», он задыхается в этом «лунном» веке, где и дряхлеющее солнце бледно, как луна. Давит людей нечаянно своей неуклюжею огромностью, как допотопное чудовище.
«Цивилизация всегда ему немного личный враг», — говорил о Наполеоне Талейран.[178] Только снаружи — «немного», а внутри, может быть, и очень много.
Всякая цивилизация, а особенно европейская, есть «условность», «пристойность», «хорошее воспитание». «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан!» — ответил ему однажды Талейран, конечно за глаза, на его площадное ругательство.[179]«Ему недостает воспитания и хороших манер, — говорит г-жа Ремюза, Талейранова наперсница. — Он не умеет ни войти, ни выйти из комнаты, ни поклониться, ни встать, ни сесть. Все его движенья резки и угловаты; манера говорить — тоже… Вообще, всякое постоянное правило для него невыносимо стеснительно; всякая вольность нравится ему, как победа; он никогда ничему не хотел подчиняться, ни даже грамматике.[180] Ни даже одежде: сам не умеет одеваться; камердинер одевает его, как ребенка, но, раздеваясь ночью, он нетерпеливо срывает с себя и бросает одежду на пол, как непривычную и ненужную тяжесть; естественное состояние тела его — древняя, целомудренная и нестыдящаяся нагота».[181]
Цивилизация есть «хороший вкус». «А-а, хороший вкус, вот еще одно из тех классических словечек, которых я не признаю!»[182] — «Хороший вкус — ваш личный враг. Если бы вы могли от него отделаться пушками, его бы уже давно не существовало», — говорит ему Талейран.[183] Талейрану кажется, что Наполеон не умеет быть «цивилизованным»; но, может быть, он этого вовсе и не хочет. «Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!»— сказал он однажды Талейрану. Но, может быть, и вся европейская «цивилизация» для Наполеона такой же «навоз». «Проходя мимо всей этой нелепости, мне иногда хочется просто-напросто взять все за хвост и стряхнуть к черту!» — мог бы и он сказать, как Раскольников.
«Вольный полет в пространстве — вот что нужно для таких крыльев. Он здесь умрет; ему надо уехать отсюда», — замечает одна современница перед самым отъездом его в Египет. Он и сам понимает, что ему надо бежать: «Этот Париж давит меня, как свинцовый плащ».[184] Не только Париж, но и вся европейская цивилизация.
Вот отчего тяга его на Восток. «В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации… Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное. Но судьба — решила иначе… Я должен был вернуться в действительность социального порядка». В европейскую цивилизацию — «шелковый мешок с навозом».
Вот почему он любит войну. «Война — естественное состояние, 'etat naturel» — оголение, освобождение от «свинцового плаща» цивилизации.[185]
Вот почему он любит и революцию, — ненавидит, убивает ее, а все-таки любит. «Марат… я его люблю, потому что он искренен. Он всегда говорит, что думает. Это характер. Он один борется против всех».[186]
Обуздатель, устроитель революционного хаоса, он чувствует в себе самом бушующий хаос, может быть, больший, чем революция, и величайший подвиг его в том, что он обуздал не только тот, внешний, но и тот, внутренний, хаос — «ужас Горгоны». Сам бы он, впрочем, не спасся от него. Мать-Земля спасла его, а может быть, и Матерь Небесная.
Что же значит «ненависть его к цивилизации»? Куда он из нее стремится? В «естественное состояние», — так ему казалось в юности, когда он увлекался Руссо. Но он был слишком умен и трезв для таких увлечений: Жан-Жакова дурь скоро с него соскочила. «Мне особенно опротивел Руссо, когда я увидел Восток: дикий человек — собака».[187]
Но если не в «дикость», то куда же? В иную цивилизацию или, точнее, в иной всемирно-исторический, а может быть и космический, век — зон; из нашего, «лунного», — в «солнечный». Что же это за «солнечный век»?
Ах, две души живут в моей груди!
Может быть, мы все еще не понимаем как следует трагическое значение для нас этих двух душ.
Две души — два сознания: бодрствующее, дневное, поверхностное и ночное, спящее, глубокое. Первое — движется, по закону тождества, в силлогизмах, в индукциях, и, доведенное до крайности, дает всему строению культуры тот мертвый, «механический» облик, который нам так хорошо знаком; второе движется, по законам какой-то неведомой нам логики, в прозреньях, ясновиденьях, интуициях и дает культуре облик живой, органический, или, как сказали бы древние, «магический».