Читаем Наоборот полностью

Я вышел из дому с ощущением, похожим на скольжение крыла по струнам инструмента; его сменил голос, произнесший с понижением тона: "Пенюльтьема мертва", причем Пенюльтьема завершила стих, а мертва отделилась от вещей паузы, совершенно бессмысленно из-за пустоты значения. Я шел по улице и узнавал в звуке "июль" натянутую струну забытого музыкального инструмента; его, несомненно, только что задело крылом или пальмовой ветвью славное Воспоминание; догадываясь о ключе тайны, улыбнулся, моля о другой версии. Фраза вернулась, зашифрованная, независимая от прежнего падения пера или ветви; пробившись сквозь слышанный голос, выговаривалась отныне сама, живя собственной жизнью. Я шел, не довольствуясь только умозрением, читая ее в конце стиха и один раз в виде опыта, приспособив к своей речи; вскоре произносил, делая паузу после "Пенюльтьема'', в чем находил мучительное наслаждение: "Пенюльтьема — " затем струна, туго натянутая в забвении на звук "июль", вероятно, разрывалась, и я добавлял, как молитву, "мертва". Я все время силился вернуться к излюбленным мыслям, внушая для самоуспокоения, что наверняка, пенюльтьема — лексический термин, обозначающий предпоследний слог слова, а его появление — не что иное, как плохо стершиеся следы лингвистического труда, от которого ежедневно страдает подавляемый дар поэзии: причиной терзания была сама звучность и маска, натянутая спешкой легкого утверждения. Измученный, я позволил грустным словам самим блуждать по губам и брел, шепча жалостливым тоном соболезнования: "Пенюльтьема мертва, она мертва, совершенно мертва, отчаявшаяся Пенюльтьема", — тем самым надеясь унять беспокойство и не без тайной надежды похоронить его в монотонной многоголосице, когда, о ужас! — вполне объяснимая нервная магия дала почувствовать, что время, как отраженная стеклом рука в жесте ласки на что-то опускалась — тот голос (первый и, бесспорно, единственный).

Но где таится бесспорное вмешательство сверхъестественного и начало тоски, из-за которой агонизирует мой недавно властительный дух, я узнал, когда машинально забрел на улицу антикваров и увидел перед собой лавочку торговца старинными струнными инструментами (они были развешаны по стене, а на полу разбросаны пожелтевшие пальмовые ветви и погруженные в тень крылья древних птиц). Я сбежал, чудак, осуж-жденный, может быть, носить траур по необъяснимой Пенюльтьеме".

<p>Эдуард Мане</p>

Что трагический рок — умолчала приспешница всех, Смерть, похищая у человека славу, — жестокий и враждебный, наградил добродушием и грацией, возмущает — не вой против надолго омолодившего великую цветовую традицию, и не посмертная благодарность: но среди мерзости мужественная наивность Козлоногого в бежево-сером сюртуке, борода и белокурые, редкие, умно седеющие волосы. Короче, шутник из Тортони, элегантный; в мастерской фурия, что швыряла его на чистый холст, стихийно, словно и не писал никогда — ранний старый дар смущать отмечался здесь находкой и внезапно выставленным шаром; незабываемый урок ежедневному свидетелю, мне: играют очертя голову, снова и снова, каждый раз, будучи как все, добровольно не оставаясь другим. При этом он часто говорил, так хорошо: "Глаз, рука…", что я воскрешаю.

Глаз Мане, принадлежащего к старому племени горожан, с детства незамутненный, девственный, абстрактный, впиваясь в вещи и натурщиков, еще недавно сохранял в когтях смеющегося взгляда непосредственную свежесть встречи, презирая затем позой усталость двадцатого сеанса. Его рука — верный, продуманный нажим возвещал, до какой тайны спускалась чистота глаза, чтобы освятить живой, глубокий, резкий или пропитанный некоторой чернотой, шедевр новый и французский.

<p>Осенняя жалоба</p>

С тех пор, как Мария покинула меня, чтобы отправиться на другую звезду — какую же, Орион, Алтаир; к тебе ли, зеленая Венера? — я всегда лелеял одиночество. Сколько бесконечных дней я провел один с моим котом. Под одним я подразумеваю "без материального существа", а мой кот — мистический спутник, дух. Я могу, следовательно, сказать, что проводил нескончаемые дни с моим котом и с одним из последних творцов латинского декаданса; ведь с тех пор, как белокурого создания нет, странно и причудливо я полюбил то, что заключается в слове "падение". Так, мое излюбленное время года — последние измученные дни лета, за которыми немедленно следует осень, а дня — час, когда я прогуливаюсь и когда солнце отдыхает перед тем, как исчезнуть, с медно-желтыми лучами по серым стенам и медно-красными на стеклах. Точно так же литература, у которой мой ум испрашивает печального наслаждения, будет агонизирующей поэзией последних мгновений Рима, пока она еще не совсем прониклась омолаживающим приближением варваров и не лепечет на детской латыни первой прозы христианства.

Перейти на страницу:

Похожие книги