Их книги не утоляли голода, как, впрочем, и книги Гюго; восточная экзотика и патриархальность были слишком условны и пусты, чтобы приковать внимание, а та грань, где выступали одновременно нянюшка и дедушка, раздражала; стоило добраться до "Песен улиц и лесов", чтобы хохотать перед безупречным жонглированием метрики; положа руку на сердце: он с наслаждением променял бы все эти трюкачества на какое-нибудь новое стихотворение Бодлера, не уступающее прежним; право, он был чуть ли не единственным поэтом, стихи которого содержали под блестящей шкуркой благовонную питательную сердцевину.
Перепрыгивая от одной крайности к другой — от формы, лишенной мысли, к мыслям, лишенным формы — дез Эссэнт продолжал сохранять настороженность и холодность. Привлекали психологические лабиринты Стендаля, аналитические закоулки Дюранти, но отталкивал их канцелярский бесцветный язык, проза, взятая напрокат, в лучшем случае пригодная для мерзкой театральной индустрии. Кроме того, хитроумные опыты проводились на людях, чьи страсти не интересовали уже дез Эссэнта. Его мало заботили ощущения толпы, банальный ход мыслей. Особенно сейчас, когда вкус стал строже и он воспринимал лишь тончайшие ощущения; его волновали только католицизм и чувственность.
Чтобы наслаждаться резкостью стиля в сочетании с проникновенным вкрадчивым анализом, следовало обратиться к мэтру Индукции, к мудрейшему и загадочному Эдгару По; любовь к нему не иссякла.
Вероятно, больше чем кто-либо, он своей тонкостью отвечал идеям дез Эссэнта.
Если Бодлер разгадал в иероглифах души климактерический возраст чувств и мыслей, Эдгар По в области болезненной психологии более оригинально исследовал волю.
В литературе он первый под символическим названием "Демон Извращенности" выследил неотразимые импульсы, которые бессознательно испытывает воля, а психопатология и сейчас едва ли правильно объясняет. Кроме того, он первый, если не раскрыл, то, по крайней мере, отметил депрессивное влияние страха, воздействующего на волю в качестве обезболивающего средства, парализующего чувствительность, подобно кураре, что умертвляет нервные двигатели; в этой точке, на этой летаргии воли он и сфокусировал свое внимание, анализируя эффекты морального яда, отмечая его симптомы: смущение духа начинается с беспокойства, обостряется тоской, а вспыхнувший, наконец, ужас усыпляет волю без смирения разума, пусть даже пошатнувшегося.{42}
Тему смерти — ею так злоупотребляли все драматурги — он в какой-то степени заострил, придав другой оттенок, введя в нее алгебраический и сверхъестественный элемент; по правде сказать, то, что он описывал, было не реальной агонией умирающего, а, скорее, моральной агонией оставшегося в живых: перед грустным ложем его осаждают чудовищные галлюцинации, порождающие боль и усталость. С жестоким соблазном и хладнокровно он рассказывал о воздействии ужаса, о том, как трещит воля, постепенно сжимая горло читателя, задыхающегося, трепещущего перед кошмарами механически вызванной горячки.
Скрученные наследственными неврозами, обезумевшие от моральных хворей, создания Эдгара По жили одними нервами; его Мореллы и Лигейи обладали бесконечной эрудицией, отуманенной немецкой философией и каббалистическими тайнами Древнего Востока; и у всех были плоские слабые груди ангелов, все были, так сказать, внесексуальны.
Бодлера и По критики часто сближали из-за их общей поэтики, общей страсти к исследованию психических заболеваний, хотя они в корне отличались эмоциональными концепциями, занимающими столь значительное место в их книгах. Жестокость извращенной любви Бодлера заставляла вспомнить о репрессиях инквизиции; По изображал любовь целомудренную, воздушную, где чувства отсутствовали, где главенствовал одинокий мозг, а половые органы, если и существовали, навсегда оставались заледенелыми и девственными.
Оперируя в душной атмосфере мозговой клиники, этот умный хирург — стоило ему утратить внимательность — становился добычей воображения; восхитительными миазмами оно запыляло сомнамбулические и ангельские видения; это было для дез Эссэнта источником непрерывных догадок; но теперь, при обострении невроза, приходили дни, когда он с дрожащими руками, настороженный, чувствуя себя, как унылый Эшер, оставался захвачен безрассудным трансом, глухой жутью.
Поэтому он вынужден был сдерживать себя, почти не прикасаться к страшным элексирам; точно так же он не мог больше безнаказанно посещать свой красный вестибюль и опьяняться зрелищем редоновского сумрака и пятнами Яна Люйкена.
Все же, когда он бывал а таком состоянии, любая литература казалась пресной по сравнению с ядами, привезенными из Америки. И тогда он обращался к Вилье де Лиль-Адану, в разрозненных его вещах отмечал еще мятежную наблюдательность, спазматические вибрации; однако, за исключением "Клэр Ленуар", они не пронзали таким волнующим ужасом.{43}