— Да-а, — задумчиво протянул Сычугин. — Я тоже отсаперился. Тонкая работа теперь не по мне. Я теперь даже в карман не залезу. — Сычугин горько усмехнулся, взглянув на трясущиеся руки. — Там ювелирная работа нужна, чуткость пальцев. Не легче, чем мины разряжать. Все специальности порастерял...
Наступил час, и штрафник ушел из палаты на костылях, уехал к себе в Воронеж. На прощанье в дверях он поклонился всем и сказал:
— Не поминайте лихом.
— С богом, — откликнулся Лукич.
Увезли куда-то в глубь страны, в другой госпиталь кочегара. Ему предстояли пластические операции на лице, пересаживание кожи. Ему еще долго лежать по госпиталям.
Когда разбинтовали лицо, в палате ужаснулись. Оно было багрово-сизым, покрыто гнойными коростами. А там, где ссохшиеся струпья отвалились как еловая кора, обнажилась красная новорожденно-тонкая пленка и глянцево блестела. И над этим обваренным до мяса лицом по-детски наивно вились мягкие — желтее солнца — волосы. Уши были распухшими, обвисли красными лопухами и тоже в струпьях. Среди отталкивающе багровой маски по-весеннему чисто голубели глаза в безресничных веках, и взгляд от этого был обнажен и странно-длинен.
Кочегар попросил зеркало и отшатнулся, увидев себя.
— Ничего, — успокаивал его Лукич, — бороду отрастишь, усы — прикроешь наготу.
— Если расти будут, — ответил кочегар.
— По голове глядя, чуб красивый был, — заметил Сычугин.
— Был... До войны все было, — кочегар заплакал.
Все замолчали...
В палату привезли новых раненых.
Из старых остался Сычугин, которого все еще били припадки, да Лукич — ему раздвоили обе культяпки, чтобы мог он хотя бы ложку держать.
Как-то в палату вошла сестра и сказала Косте:
— Там водолаза привезли. В седьмую. Может, твой знакомый? Колосков фамилия.
Медленно переставляя непослушные и тяжело отстающие от туловища ноги, Костя на костылях пошел в седьмую палату.
Колосков был тоже парализован. У него отнялась вся правая половина тела. Говорил он невнятно, тяжело ворочая непослушным языком. Колоскова тоже спешно подняли с глубины при бомбежке. Но в рекомпрессионную камеру на «Святогоре» попал осколок бомбы, и, пока Колоскова доставили на Дровяное (так же, как и Костю, с опозданием), кессонка сделала свое дело.
— Конец мне, — тихо сказал Колосков, когда Костя пришел навестить его.
— Брось, Колосок, не паникуй. — У Кости защемило сердце. — Видишь, я...
— Нет, — качнул на подушке головой Колосков и вдруг забеспокоился. — Ты знаешь... напиши письмо.
— Давай, — согласился Костя, обрадованный хоть чем-то помочь товарищу. — Домой?
— Нет, — смущенная улыбка коснулась бледных губ Колоскова. — Девушке одной. В Москву. Мы с ней познакомились, когда я сюда из водолазной школы ехал, с Байкала. А она домой из эвакуации возвращалась. Ехали в одном вагоне целую неделю. Два года уже мне письма шлет. Пишет, что ждет меня.
Помолчал.
— Куда я ей такой. Верно? — спрашивающе смотрел он в глаза Кости. — Верно я говорю?
Костя не знал, что ответить.
— Ты напиши, что я погиб.
— Как погиб? — ошарашенно уставился на него Костя. — Ты что?
— Напиши. Зачем я ей такой? А она красивая... Он задохнулся, что-то замычал, ворочая непослушным языком.
— Ты напиши, что я в бою погиб.
— Не буду писать, — отказался Костя.
— Ты пойми, — убеждал Колосков, глаза его горячечно заблестели. — Ей легче будет, что я погиб. Смертью храбрых.
Он перевел дыхание, снова невнятно забубнил:
— Напиши, бежал, мол, в атаку и упал. С пулеметом бежал. С ручным. Впереди всех. Чтоб красиво было, чтоб как в кино. Пускай она вспоминает мою геройскую смерть. Будь другом — напиши.
— Что ты себя хоронишь? Видишь вот, я... — пытался урезонить его Костя.
— Ты — одно, я — другое. Будь другом, прошу.
Костя написал.
Через неделю Колосков умер.
Костя был потрясен, мрачно лежал в палате, не разговаривал, не ходил. Его поразило предчувствие Колоскова. Думал он и о себе.
— Не боролся, — сказала Руфа. — А за жизнь надо бороться.
Она строго глядела на Костю в тот день, когда делала обход.
— Воля к жизни — главное в выздоровлении. Вот пример, — она кивнула на кровать, где когда-то лежал обваренный кочегар. — Будет жить.
Костя вспомнил, как кочегар хрипел: «Врешь, мне еще расквитаться надо. Врешь!»
— И ты молодец, — неожиданно похвалила Костю врач. — Скоро выйдешь отсюда.
И Костя поверил. Раз Руфа сказала — значит, выйдет.
...В начале мая Костя выписался из госпиталя.
И когда вышел, у него закружилась голова от чистого, настоянного за зиму на полярных снегах воздуха. Костю качнуло, он ухватился за косяк двери и долго стоял, ощущая звонкую легкость тела и болезненно-щемящий голод по чистому, не пахнущему гноем, кровью и хлоркой воздуху. Дышал и не мог надышаться. Дышал до боли в груди.
Костя неуверенно сделал шаг, другой — и пошел, боясь еще, что земля ускользнет из-под ног. Но чем дальше шел, тем увереннее и тверже ставил ногу, и птахой, выпущенной на свободу, ликовало сердце.
Костя оглянулся. В окнах белели лица раненых. Он различил знакомые — вон Лукич, вон Сычугин. Раненые что-то напутственно говорили, но за стеклами не было слышно, он различал только доброжелательные улыбки.