Но все-таки он был не вполне обыкновенный кембриджец. Для него счастье, когда вдруг «шел снег, как в русском городке». Именно в такой день он нашел на лотке букиниста Пушкина и Даля, ставших его основным чтением. «Из моего английского камина, — написано в „Других берегах“, — заполыхали на меня те червленые щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность. Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира». Мартыну Эдельвейсу, тоже кембриджскому студенту, автор отдал события и переживания, заполнившие его собственную жизнь, однако Мартын не писатель, и оттого даже его ностальгия кажется какой-то анемичной. У Набокова литературен и анемичен описываемый сплин — «тоска, унынье, скука», как об этом сказано у Даля, но вот ностальгия пронзительна:
В действительности вера, что он вернется, уже поколебалась, и, удерживая в себе Россию, Набоков все внимательнее всматривался в окружавший его английский мир, все увереннее в нем обживался. Хотя это оказалось не таким простым делом. Даже его безупречный английский язык звучал чуточку искусственно и явно старомодно. Приходило чувство, знакомое и Мартыну, и Себастьяну Найту, хоть он наполовину англичанин: в Англии они иностранцы уже ввиду того, что по рождению принадлежат Петербургу.
«Истинная жизнь Себастьяна Найта» написана через двадцать лет после Кембриджа: память откристаллизовалась, все, что было в ту пору главным, выступило с определенностью. Выплывают из прошлого уличная слякоть и чистые звоны башенных часов, и «благотворный запах сырого дерна», и «древняя звучность каменных плит под каблуком». Но особенно настойчиво, отодвигая остальное, вспоминается ощущение, что в этом мире он, Себастьян, посторонний. Что «как бы мудро и славно ни подыгрывало его новое окружение давним мечтам, сам он, вернее — наиболее драгоценное в нем, обречен оставаться, как и прежде, в безнадежном одиночестве. Одиночество было лейтмотивом жизни Себастьяна». И постепенно он выучился не так уж страдать «из-за своей неуклюжей чужеродности». Понял, что «приговорен к благодати одиночного заключения внутри собственного „я“», и принял это как судьбу.
С Набоковым, похоже, происходило то же самое, хотя его запомнили «молодым светским человеком, жизнерадостным и неотразимым, романтическим красавцем и немного снобом». Так о нем писала некто Люси Леон Ноэль, его кембриджская знакомая (уж не Виолетта ли из «Университетской поэмы»?), встречавшаяся с ним и позднее. Но писала она это по прошествии полувека, для специального выпуска американского журнала, приуроченного к семидесятилетию мэтра и оттого неизбежно тронутого глянцем — по крайней мере, в мемуарном разделе. Ни «Себастьян Найт», ни «Подвиг», герой которого тоже постоянно чувствует, что неспособен вписаться в свое кембриджское окружение (да и вообще ни в какое), ни стихи, за подписью «Cantab», то есть «Cantabrigian», кембриджец, печатаемые студентом Набоковым в газете «Руль», для Владимира Дмитриевича ставшей главным делом последних полутора лет его жизни, — ничто не говорит ни о жизнерадостности, ни о снобизме.
Из Лондона, потом из Берлина «Пупс» получал от родных открытки со словами нежности. И тревоги: не за него, а за Россию, в которой Белое движение терпело катастрофу — у Владимира Дмитриевича не осталось сомнений, что непоправимую. Эта тревога, эта тоска немедленно отзывалась в ответных письмах, к которым нередко были приложены стихи, — о разлуке, о руинах, о грустных снах, когда оживают картины детства и счастья.