Евгений Александрович любил отца, а отец научил его любить точные науки. Вначале, в ранней молодости, Евгению Александровичу казалось, что влияние отца и не такое уж сильное — всегда была возможность для самостоятельных решений. И только где-то на четвертом или пятом курсе института он вдруг, словно бы впервые, ощутил, понял умом, а не сердцем, что значит направляющая рука отца. Какое это великое благо. Когда было трудно, отец всегда был рядом.
— Сюда, пожалуйста, — сказала сестра и открыла дверь в палату.
Евгений Александрович окинул единым взглядом эту узкую небольшую комнату, ее высокие бледно-голубые стены, окно с широким подоконником, на котором стояли красные и синие термосы.
Отец был укутан простынью и выглядел беспомощным и жалким. И это потрясло Евгения Александровича. К горлу подступил комок. Он приблизился к кровати, но так осторожно, словно каждый шаг его причинял невыносимую боль отцу. Опустился на стул. Разговор начинать было трудно.
— Как чувствуешь себя, отец?
— Хорошо, — ответил старик и поморщился.
Он еще некоторое время безучастно смотрел в потолок, и чувствовался в этом какой-то невольный горестный упрек всем, которые ходят и смеются, и делают по утрам гимнастику. Если бы можно было его боль перенести на себя…
— У вас-то как дела? Что дома? Как на работе?
— Так-то все в порядке. Ждем, когда ты вернешься. И на работе все хорошо, продолжаю воевать.
— Еще что-нибудь случилось? — Александр Матвеевич повернул к сыну лицо.
— Особенного ничего, вот с художником сцепился.
— Выводишь на чистую воду?
— В некотором роде, — Евгений Александрович не обратил внимания на иронию.
Он вспомнил, как тряслась сигарета в пальцах преподавателя тогда, на архитектурном, ноздри его шевельнулись от негодования, он сделал глубокий вдох, чтобы успокоиться.
— Я глубоко уважаю старость… Но уходить когда-то все-таки надо. Нельзя быть посмешищем, нельзя, чтобы на тебя указывали пальцем и улыбались. Надо иметь мужество уйти вовремя и с достоинством.
Отец молчал, притих и Евгений Александрович, потому что вдруг почувствовал, что отец все понял. И то, что было сказано, и то, о чем еще хотел сказать Евгений Александрович.
Чтобы молчание не затянулось, Евгений Александрович спросил:
— Может, чего принести тебе?
И старик ответил:
— Давно хотел поговорить с тобой, да все суета. Но, как видишь, и она имеет свои пределы, — и провел взглядом по белой простыне. — Так о чем же я? Да, так вот… Ты человек еще молодой, а у тебя в руках собралось много власти. Сотни, да какое сотни, тысячи — понимаешь? — тысячи человеческих судеб… Ты можешь карать, можешь миловать… Но скажи-ка мне, сын, откуда в тебе столько рациональности? Возведенная в степень, она оборачивается жестокостью.
Евгений Александрович прищурил глаза и плотно сжал губы.
— Отец, Соммерсет Моэм говорил: лучше быть лысым, чем носить завитой парик.
— Да плевать я хотел на твоего Моэма, — взорвался старик. — Ты меня цитатами не пугай, ишь, научился.
Александр Матвеевич был человеком добрым и покладистым, однако иногда в разговоре, что называется, взбрыкивал и вел себя так, словно бросался в атаку. Он повысил голос:
— Я тебе говорю о том, что ты молод! Я тебе говорю: ты теряешь гибкость! Ты можешь сломаться!
— Ну, это еще посмотрим. Когда сломаюсь, тогда и будем говорить.
— Тогда будет поздно.
— А почему я должен сломаться? Ты знаешь меня. Когда мои одногодки бренчали в скверах на гитарах и ударяли за прекрасным полом, я бегал не к ним, а в библиотеку. Я за книгами сидел до одури, я учился. Ты сам знаешь, кое-что я постиг. Это не хвастовство. Подчеркиваю: кое-что… Но и это образовало какой-то фундамент. Я не ветвь, и мне вовсе не обязательно сгибаться под тяжестью, допустим, снега, чтобы потом распрямляться вновь.
— Не кипятись, не кипятись…
— Я не ветвь. И какой есть, таковым буду до конца дней. Я не ворую, не беру взятки, не вступаю в денежные отношения с посторонними, не вхожу ни в какие группировки и дело свое знаю. Что еще надо? Все остальное предусмотрено в инструкциях. Впрочем, инструкции я к слову… Мы учим, мы не заполняем сосуды — мы зажигаем факелы.
Александр Матвеевич смотрел на сына с удивлением. Вот и все, и возразить ему нечего, и тревожно от его деловитости. Может, она вся такая, молодежь, пошла?
— Жалоб-то хоть нет пока? — круто повернул он мысль.
— Кто его знает? Пока вроде бы спокойно. Да потом, ты же знаешь, объективность…
— Странное дело, — перебил его Александр Матвеевич, — мы ведем такой разговор, словно десять лет не виделись. — И на лице его появилась непонятная гримаса: то ли он хотел улыбнуться, то ли сморщился от боли.
Евгения Александровича словно током ударило — так сильно и глубоко он вдруг почувствовал страдания отца, что ужаснулся собственной черствости, этим ненужным рассуждениям, нелепому в этих стенах пафосу.
— Прости, отец.
— Пустое. Я, наверное, слишком стар и потому плохой тебе советчик.