— Нет! Нет и нет! Даже пребывание в одной камере нас не сблизило. Не стану славить неправду, хотя бы выглядела благообразно, не промолчу и про цену, которую уже пришлось заплатить. Никогда насилие свободой не назову, ибо это свобода тюремного стража.
— Ты сам себя приговорил! — Он стиснул кулак и большим пальцем резко ткнул вниз.
Таким жестом Цезарь посылал на смерть гладиатора, поверженного на взрыхленный песок арены, а зрители взрывались восторженным ревом. Мир часто бывает глух к мольбам о милости, о благородстве и самоотверженности, к просьбам пожертвовать хотя бы кончиком мизинца — мир усматривает в этом лишь слабость. Добро тоже должна защищать сила, а подлинный, длительный лад возможен, если вооруженные навяжут его безоружным. Однако во благо безоружным, пусть даже они этого пока не сознают, а видят только стеснение их необузданной свободы, ярмо, их дерзкую выю клонящее долу.
Вслух я ничего не сказал — мы услышали шаги нескольких человек в коридоре и скрип деревянной тележки с котлом. Звякали ключи, гудели голоса стражников. Мы стали по обе стороны двери в ожидании, каждый со своей миской.
— Гороховая похлебка! — вынюхал сквозь дверь Директор.
— На копченой грудинке! — довершил я расследование. На сей раз мог с ним согласиться.
Дверь в камеру нехотя открылась. В миски плеснули дымящийся суп. Толстый профос сунул каждому по краюхе хлеба. Снова загремел ключ в замке, и мы остались вдвоем. На сводчатом потолке от нашего дыхания колебались легкие траурные нити паутины. В сотый раз я рассматривал монограммы прежних узников, начертанные копотью свечи на пыльной побелке. Нацарапанные даты, только для них имевшие значение. Сгущается темнота, скрадывает близкие стены, благоприятствует мечтам.
Я понюхал хлеб — привычно запахло домом. Я перекрестился и начал исправно работать деревянной ложкой. Еда была одним из немногих оставшихся удовольствий, еда и сон, сон помогал улизнуть хоть на время из камеры.
Скрипучая тележка катилась дальше по коридору, звякала крышка котла. Звон ключей напоминал бубенцы на упряжи, мне чудился скрип полозьев по укатанной дороге, мягкие сугробы с нависшими гребнями, голубое морозное небо — даже днем на небе теплилась луна. Внезапно пришло в голову: через несколько дней рождество. И я заскучал по дому, по Касиным крикам и лаю Мумика, даже по воркотне жены. Жена непременно распорядилась бы почистить ковры на пушистом снегу. И мы вваливались бы домой в облаке пара, основательно нащипанные морозом, а она велела бы у порога снять обувь, чтобы не запачкать только что натертый паркет — весь дом уже пахнет близкими праздниками.
Вот бы поторопить события, раз уж предвижу их ход в целом. Но что можно сделать в тюрьме? Запертый в камере, я обречен выслушивать Директоровы речи, адресованные скорее народу, чем одному слушателю, к тому же упрямому и трудновоспитуемому. Пока я обдумывал, как бы связаться с Хитраской, работавшей в секретариате Директора двумя этажами выше, караульный, бывший канонир, передал мне красивое яблоко от славного артиллериста.
— Только осторожно, почтенный пан, — предостерег он, — в середке может оказаться начинка…
— Не страшен червячок, — пошучивал я, — мясца нам дают малость, можно и такую начинку съесть…
Я беззаботно болтал; Директор наблюдал за мной внимательно и злобно. Я откусил огромный кусок, так что сок потек по подбородку, и едва не подавился. В яблоке оказалась палочка, которую пришлось долго держать во рту, пока не удалось украдкой выплюнуть в руку. Разломил и достал туго свернутую бумажку. Наконец-то вести из столицы — вожделенная записка.
Бухло не мог написать своей граблей, так ровненько нанизывала буковки только Виолинка. В слабом свете керосиновой лампы я прочитал все письмо слово за словом, а полоска была длинная.