Дуся кратко и толково пояснила мне, как сегодня идет обжиг, сколько готовых «рядков» завтра можно выгрузить из чрева печи. Сказала с запоздалым испугом:
— Печь-то чуть не потушили. Мамынька, что делать-то тогда!
Молодцы, бабоньки, выручили крепко.
— На то они и хранительницы огня, — заметил я.
— Слушай! Никандров тоже называл меня хранительницей огня. Это как надо понимать? — впилась в меня черными глазами Дуся.
Я стал объяснять, подыскивая понятные слова и сравнения. Я говорил, что в незапамятные времена, когда человек бродил по лесам в поисках пищи и жил в пещере, женщина первой догадалась принести в темную холодную пещеру головню, горящую от подожженного молнией дерева. В пещере стало уютнее и светлее. Женщина же научилась поддерживать огонь, подбрасывая сухие ветки. Люди к огню привыкли. Костер день и ночь горел в жилых пещерах первобытных людей. Следили за огнем, чтобы не потухал, женщины.
С тех давних пор и называют женщину хранительницей огня, домашнего очага, хранительницей, значит, семьи. Вот и сейчас — идет война. Мужчины бьют фашистского зверя. А миллионы женщин хранят семейные очаги, не дают потухнуть священному огню жизни. Не дают потухнуть огням тысяч заводов, в которых куется оружие для воинов наших.
— И не дадим потухнуть, — серьезно сказала Шестакова, выслушав мой рассказ о символе хранительницы огня. — Сохраним огонь.
Она взяла в руку стальной крючок-кочережку, стала открывать, одну за другой конфорки чугунные и бросать в раскаленные жерла узких отверстий дрова и мелкий уголь. Яркое пламя каждый раз освещало круглое лицо обжигальщицы, красило в красный цвет ее фартук. И, казалось, что эта женщина отлита из меди. Позвякивают конфорки, все дальше от меня отходит Шестакова, позабыв, кажется, про наш разговор и про меня.
А на улице с удесятеренной силой буйствовала пурга. С трудом ориентируясь, бреду домой, предвкушая чаепитие и сон. Болела от усталости голова, сосало под ложечкой: с утра ничего не ел. На полпути до поселка увидел в снегу что-то темное, неуклюже шевелящееся.
— Кто там? — крикнул я, приостановившись.
— Эго я, Нюра Кушакова, — отозвалась женщина. — Дрова разроняла… Никак не соберу… Ветер, зараза!
Я слал помогать женщине. Вдвоем быстро собрали вязанку, перетянули веревкой.
— Под кинь-ка, — подставила плечо Кушакова. Куда тебе, Кушакова… Вижу: еле ноги держат, пошатывается Кушакова. Молча взвалил вязанку на спину, донес дрова до самых дверей барачной комнаты Кушаковой. Дверь раскрылась, на пороге стоял мальчик лет десяти, закутанный в серое одеяло. Посторонился, пропустил нас в комнату. Я осторожно опустил вязанку на пол возле плиты, огляделся. Три железные кровати, тумбочка, табуреты, домотканые половички. Единственно стоящая вещь в этой убогой меблировке — скромненький буфет, сработанный руками хозяина. Перед войной я видел этот буфетик в столярке, над отделкой его трудился Аркадий Кушаков, лучший плотник завода.
Трое ребятишек Кушаковой, поменьше возрастом, вповалку спали на одной из кроватей под грудой одежды. Парок шел изо рта ребятишек — холодно в комнате.
— Сейчас протопим, чайку сварганим. Ты не спеши, Геннадий. Ведь и дома чаек захочешь греть? Растопляй плиту, я воды принесу, — Кушакова загремела ведрами, вышла. Я принялся разжигать печку. Скоро пламя весело заплясало на сухих, как порох дровах, и по комнате стало растекаться благодатное тепло. Вот уже и чайник зафыркал, зазвенел крышкой. Мы сидим с Кушаковой и ее бодрствующим сынишкой за столом и пьем морковный чай, сдобренный лимонником. Для сынишки я отыскал в кармане серый от табачной пыли кусок сахара.
— Ты картошку бери. Чай хорошо с картошкой, — угощала хозяйка, подвигая ко мне тарелку с холодной картошкой в мундире. Я деликатно беру одну, растягиваю на все чаепитие.
— Трудно тебе с ребятами, — киваю в сторону спящих детей, к которым присоединился и старший.
— Ох трудно! Так трудно, что не сказать, — с болью произнесла Кушакова. — Иной раз сердце зайдется от жалости, готово из груди выскочить. Сам посуди: триста граммов хлеба на ребенка. На меня восемьсот. Весь хлеб — две буханки. На пятерых! А кроме хлеба и есть нечего. Сейчас хоть еще своя картошка тянется. Трясусь над каждой, но есть пока. А ведь в первые годы войны и картошки не было. Не растили. Это во время войны только научились садить. На всем привозном в Комсомольске-то жили, сам знаешь. А война началась, как ножом привоз отрезало. Откуда везти-то! Все продукты из магазинов исчезли. Страшно вспомнить. Как только выжили, не пойму. Да и сейчас не больно легче…
Кушакова умолкла, задумалась, глаза печальные, страдальческие, наверное ей всегда видятся голодные глаза ее детей, бледных и не по-детски вялых от постоянного недоедания. Я глядел на нее и видел на лице этой еще молодой женщины морщинки от застарелых страданий. Кушакова посмотрела на меня и неожиданно рассмеялась. Даже чаем поперхнулась, замахала извиняюще рукой.