«Топор» палача из стихотворения «Конец прекрасной эпохи» — такое же орудие казни, как «секира палача», пасть от удара которой суждено поэту, герою другого пушкинского стихотворения — «Андрей Шенье»:
Подъялась вновь усталая секираИ жертву новую зовет.Певец готов: задумчивая лираВ последний раз ему поет.(II; 231)Образ
лаврового венца,вызывающий ассоциации с югом, с солнечным миром античности, у Бродского соединен с
зимойи
снегом: венец поэта — «лавровый заснеженный венец»:
Хвала развязке. Занавес. Конец.Конец. Разъезд. Галантность провожатыху светлых лестниц, к зеркалам прижатых,и лавровый заснеженный венец.(«Приходит март. Я сызнова служу», 1961 [I; 55])Концовка стихотворения Бродского может быть истолкована как эвфемистическое описание ареста (провожатые
кем-то прижаты к зеркалам).Но она также проецируется и на финальную сцену комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума», и на описание Онегина в первой главе пушкинского романа в стихах (снегом, «морозной пылью серебрится / Его бобровый воротник» (V; 13]). Сцена разъезда также восходит к «Евгению Онегину» (Онегин, покидающий театр, — гл. 1, строфа 16). Но кроме того, текст Бродского соотнесен со стихотворением Мандельштама «Летают валькирии, поют смычки»
[359], представляющим собой инвариант грибоедовского и пушкинского сочинений:
Летают валькирии, поют смычки.Громоздкая опера к концу идет.С тяжелыми шубами гайдукиНа мраморных лестницах ждут господ.Уж занавес наглухо упасть готов;Еще рукоплещет в райке глупец,Извозчики пляшут вокруг костров.Карету такого-то! Разъезд. Конец
[360].Стихотворение Мандельштама воплощает «тему конца русского символизма»
[361], стихотворение Бродского — тему конца высокого искусства вообще. Знаком интертекстуальной преемственности по отношению к поэтической традиции избран
лавровый венец.
Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. привлекает к себе прежде всего Пушкин, разочарованный в ценностях бытия, Пушкин — изгнанник, узник и певец свободы. В стихотворении «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе» (1969–1970?) уподобление героя автору стихотворения «К морю» откровенно прямолинейно:
И ощутил я, как сапог — дресва,как марширующий раз-два,тоску родства.Поди, и онздесь ждал того, чего нельзя не ждатьот жизни: воли. Эту благодать,волнам доступную, бог русских нивсокрыл от нас, всем прочим осенив,зане — ревнив.<…>Наш нежный Юг,где сердце сбрасывало прежде вьюк,есть инструмент державы, главный звукчей в мироздании — не сорок сороков,рассчитанный на череду веков,но лязг оков.И отлит былиз их отходов тот, кто не уплыл,тот, чей, давясь, проговорил«Прощай, свободная стихия» рот,чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,где нет ворот.Нет в нашем языке грустней строкиотчаянней и больше вопрекисебе написанной, и после от рукисто лет копируемой. Так набегает напляж в Ланжероне за волной волна,земле верна.(IV [1]; 8–9)Герой Бродского как бы упрекает Пушкина за верность «земле», за отказ от романтического побега за далекой свободой; он ощущает в прощании поэта с морем — символом воли — мучительнейшее, физически явственное насилие над самим собой. Пушкин Бродского произносит слова прощания, «давясь». Между тем в пушкинском «К морю» выбор поэта, не внявшего призывам моря и оставшегося, очарованного «могучей страстью», на земле, не безнадежно трагичен. Для пушкинского героя бегство невозможно и ненужно: