И я начинаю качаться,Колени обнявши свои,И вдруг начинаю стихамиС собой говорить в забытьи.Бессвязные, страстные речи!Нельзя в них понял, ничего,Но звуки правдивее смысла,И слово сильнее всего.И музыка, музыка, музыкаВплетается в пенье мое,И узкое, узкое, узкоеПронзает меня лезвие.Я сам над собой вырастаю,Над мертвым встаю бытием,Стопами в подземное пламя,В текучие звезды челом
[546].Бродский же пишет о бесстрастности и монотонности «песни» и «голоса Музы», подчеркнуто отказываясь от романтической дикции и придавая романтическому мотиву неожиданную трактовку. В его стихотворениях лирический герой — не служитель, паладин таинственных речей и звуков, а тот, кто сам рождает «речи», точнее — служит орудием языка: «чем слышнее куплет, / тем бес плотнее исполнитель» («Жизнь в рассеянном свете» [III; 139]). В «Арии» и в «Жизни в рассеянном свете» мотив «слов, лишенных значенья» сопровождается инвариантным мотивом поэзии Бродского 1980–1990-х годов — старения, приближения к смерти.
Мотив слов, лишенных значения, восходит у Бродского не только к поэзии Лермонтова и Ходасевича, но и к стихотворению Осипа Мандельштама «Я не знаю, с каких пор…»: «Я хотел бы ни о чем / еще раз поговорить…»
[547]. Несомненно сходство с этими строками стихов из «Арии» Бродского: «Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья» (III; 134). Совпадение присутствует не только на мотивном, но и на словесном уровне — тождественны грамматические конструкции «Ни о чем <…> поговорить» у Мандельштама и «Безразлично о ком [спеть]» у Бродского. Если Лермонтов в стихотворении «Есть речи — значенье…» пишет о словах-звуках, существующих вне души человека и выражающих некие трансцендентные смыслы, то Мандельштам, а вслед за ним Бродский посвящают свои тексты размышлениям о поэтическом творчестве.
Один из образов, воплощающих инвариантный мотив Лермонтова, — одиночество, разделенность людей, «Его» и «Ее». Они — две волны, случайно и ненадолго встретившиеся в бескрайнем море:
Я верю: под одной звездоюМы с вами были рождены;Мы шли дорогою одною,Нас обманули те же сны.Но что ж! — от цели благороднойОторван бурею страстей,Я позабыл в борьбе бесплоднойПреданья юности моей.Предвидя вечную разлуку,Боюсь я сердцу волю дать;Боюсь предательскому звукуМечту напрасную вверять…Так две волны несутся дружноСлучайной, вольною четойВ пустыне моря голубой:Их гонит вместе ветер южный;Но их разрознит где-нибудьУтеса каменная грудь…И, полны холодом привычным,Они несут брегам различным,Без сожаленья и любви,Свой ропот сладостный и томный,Свой бурный блеск, свой блеск заемный,И ласки вечные свои.(<«Графине Ростопчиной»> [I; 319])«В стихотворении
Я верю: под одной звездою…идет речь о судьбе двух людей, мужчины и женщины, которых разлучила недобрая жизнь, о несостоявшейся их близости, и эта судьба сопоставлена с волнами <…>.
Слово пустынявызывает в нашем сознании мысль о светском окружении, которое отчуждает любящих друг от друга», — пишет об этом стихотворении Е. Г. Эткинд
[548].
У Бродского сходные поэтические сигнификаты —
две волны —приобретают совсем иную семантику:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подлесерых цинковых волн, всегда набегавших по две,и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,вьющийся между ними, как мокрый волос,если вьется вообще. <…>(«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 403])