А пока они там, за кордоном, играли в гольф, в крикет и в натравливание на СССР, посреди их хваленой избалованной Европы, поразительным образом ими не замечаемый, разрастался гигантский коричневый пузырь, то ли гнойник, то ли канцер, и его рукопожатый канцлер уже растапливал печи лагерных крематориев, запасал «циклон Б», шлифовал панцеркриг и, сладко вздрагивая, предвкушал глобальную расовую чистку.
И нам, не нюхавшим ни Оксфорда, ни Сорбонны, в подавляющей массе своей появившимся на свет в избах, где не было ни единой книжки, самим-то далеко не ангелам — а откуда тут взяться ангелам? — просто не оставалось иного выхода, кроме как перехитрить благоухающих парижскими парфюмами пауков, а выпестованного ими канцлера, лгуна из лгунов, подлеца из подлецов, обмануть, облапошить и, если придется, раздавить. Не потому, что мы такие уж хорошие или умные. Нет. Уж кто-кто, а я-то знал цену и себе, и Кобе, и Лаврентию, и всем.
А потому, что больше некому.
Народ ощутимо загомонил громче, а потом издалека послышалась, приближаясь, строевая. С Остоженки, азартно лупя сапогами в промороженный асфальт и нестройно, но от души горланя, вывернула не меньше чем рота курсантов и почесала по проспекту, охранительно предводительствуемая лейтенантом с флажком в руке; народ их приветствовал воздетыми кулаками типа «Рот фронт», криками «Ура!», а пацаны, кто оружно, кто безоружно, пристраивались, рьяно отмахивая локтями, маршировать следом. Выходной выходным, а солдатикам все одно служба. А может, в баню.
Песня была и знакомая, и нет.
Сколько себя помню, в этой песне лишь последнее утверждение всегда остается неизменным. Персонажи первых строчек частенько менялись. И вот в очередной раз. Паны да фашисты — тут понятно, тут без разночтений. А француз-дегенерат… Вряд ли это обобщающий образ населения прекрасной Франции. Д’Артаньяна мы любим. Да был же, в конце концов, и Барту — правда, его-то как раз и убили, причем, как выяснилось позже, они же сами, под шумок, вроде бы стреляя в террориста. Скорее всего, имелся в виду их новопреставленный философ с жеваным лицом, вывернутыми мозгами и опять смешной фамилией, которую я, как и Блока, постоянно забывал: то ли Клоксман, то ли Глюксель… В последнем опусе, лебединой песне и, наверное, завете грядущим поколениям, он на пятистах страницах доказал, что тот, кто за свою жизнь не сменил раза три-четыре пол, не может считаться полноценным человеком и сколько-либо ответственно и разумно судить о чем-то важном; жесткая и безальтернативная привязанность к маскулинности или феминности свидетельствует об интеллектуальной немощи и моральной ущербности, а отсутствие опыта, получаемого противоположным полом, делает таких людей крайне недалекими. Поскольку же в Советской России подобные операции вообще не практикуются и, видимо, негласно запрещены кровавой тиранией, тут, следовательно, коротает век сборище заведомых недочеловеков; всю жизнь протомившись в гендерной темнице, они ничего не понимают в жизни и свободе. Любое их мнение по любому поводу не только не представляет ценности, но вообще должно восприниматься как болезненный истероидный симптом.
Нобелевскую премию получил.
Какая уж тут коллективная безопасность…
Не получится у Литвинова ничего. Не получится.
И что нам тогда?
Один на один против всех?
Я мучительно думал об этом, шагая над темным ледяным провалом по вздрагивающему от трамваев телу моста, от одной далекой вереницы набережных огней до другой, столь же далекой, но вскоре забыл.
Ведь в снежном сиянии фонарей, в курящемся морозном мареве, сторонясь беззаботной сутолоки дышащих паром людей, прямо под восклицательным знаком на темнеющей выше света кумачовой полосе, где угадывалась надпись «Высшая цель партии — благо народа!», меня уже ждала, притопывая и озираясь по сторонам, Надежда.
Я глубоко вздохнул, точно перед атакой, и только потом до меня дошло, что Сережки не видно и, стало быть, мы, по крайней мере до его прихода, обречены быть вдвоем.
Она увидела меня, обрадованно замахала рукой и почти побежала мне навстречу. Я заулыбался, а в голове, выметя все умные мысли и возвышенные переживания, почему-то запульсировало простое, как мычание: кубарем качуся под гору в сугроб… под гору в сугроб… качуся…
— А где же парень-то наш? — спросил я, когда мы сошлись. Она стояла передо мной, как лист перед травой, в короткой шубке, рейтузах в обтяжку и шапочке с помпоном набекрень, с алыми от зимы щеками, и глядела виновато.