Она взяла. То и дело затягиваясь папиросой, наскоро просмотрела—не вчитываясь, а просто оценивая для начала. Попробовала неловко, одной рукой, сложить листок пополам. Получилось неровно. Она зажала дымящую папиросу губами и уже обеими руками перегнула мою памятку, сложила, потом перегнула еще раз, еще раз сложила, тщательно прогладила пальцами сгиб и сунула в папиросный карман.
—Спасибо,—сказала она, глядя мимо меня.
Я смотрел ей в щеку. Землистая кожа, обтянутые скулы, пучки морщинок вокруг глаз... Сейчас, при свете дня, все это было куда заметнее, чем полгода назад в интимном сумраке писательского кафе или на зимней ночной улице. Волосы поредели и выцвели. Шея как у ощипанной куры. Рано она это, рано...
—Ждешь благодарности?—спросила она.
—Вроде бы уже дождался,—я попытался пошутить.—Ты ведь сказала волшебное слово.
—Говорят, функционеры твоего уровня за спасибо палец о палец не ударят.
—Как интересно,—ответил я.—А что надо?
Она несколько раз молча затянулась. Искорки пепла кровавой россыпью повалились вниз и разлетелись по асфальту.
—Денег у меня нет. Ценности, какие и были в семье, давно ушли на еду. Все, что я могу в качестве благодарности—это тебе отдаться, но не буду.
—Аня,—против воли я засмеялся.—Откуда у тебя такие познания по части общения с номенклатурой?
—Не вчера родилась.
—Тогда вот что. Расскажи мне в качестве благодарности, видишься ли ты с кем-то из наших. Как они? Кого куда разбросало?
—Ах, вот чего ты хочешь...—уже с откровенной враждебностью произнесла она. Догоревшая папироса начала гаснуть. Аня достала другую и, плотно прижав к первой, прикурила. Метко послала скособоченный окурок в кастрюлю.
—Это тоже криминал?—мягко спросил я.
—Ты думаешь, я не понимаю, зачем ты здесь?—спросила она в ответ.—Тщеславие, одно тщеславие. Вас сажают, а я вот хожу и могу спасти, а могу и не спасти. Калиф Гарун. Наверное, ты об этом с детства мечтал. Мой муж—умнейший и добрейший человек. Лучший человек, какого я знала. Чем он-то вам не угодил? А сидит. А я вот, мол, одно словечко скажу, и те, перед кем вся страна на коленях, сделают по-моему. Осчастливил и надулся, как насосавшийся крови клоп. Теперь хочешь, чтобы я и про других тебе что-нибудь рассказала такое, чтобы ты мог раздуться еще толще.—Затянулась.—Вы там у себя творите с нами, что хотите. И еще благодарности ждете за это. А послушать, как самые прекрасные ребята бьются кто где, кто кочегаром, кто дворником,—это лучше всякой благодарности. Хотя вот им бы, добрым, умным и честным, как раз и править страной. Они бы ни капли крови не пролили. Со всем миром были в бы в дружбе. Ни единой слезинки бы из-за них... Ну куда там. А ты хочешь слушать и думать про себя: вот я, бездарь и недоучка, жалкий заморыш, теперь вершитель ваших судеб!
Она умолкла, буквально задохнувшись от ярости. Всосалась в папиросу, и та с готовностью швырнула ей на колени и в ветер очередной фонтан искр.
—Зачем же ты меня о помощи просила, если я такой мерзкий?—тихо спросил я.
Она помолчала. Выдохнула дым. Покачала головой. Ее лицо сморщилось от неприязни к самой себе.
—От безвыходности,—отрывисто сказала она.
—Вот видишь,—проговорил я.—От безвыходности люди иногда делают то, чего вовсе не хотят. И то, что в других наверняка осудили бы. Почему ты думаешь, что у меня не бывает безвыходности? Почему ты думаешь, что не бывает безвыходности у тех, кто, как ты говоришь, делает с вами, что хочет?
Она хлестко глянула на меня даже не с негодованием—с гадливым недоумением. Словно я сморозил такую несусветную глупость, какой даже названия не подобрать. Снова отвернулась и непримиримо отрезала:
—У вас власть. Вы за все отвечаете. Вы же сами все это устроили!
—Нет,—мягко проговорил я.—Это устроили те, кто кричал: ура микадо!
Если б не они, хотел сказать я, бандиты остались бы бандитами и мыкались бы по тюрьмам, получая свое, мечтатели остались бы мечтателями и писали бы замечательные книги, лечили бы и спасали людей, и ни тем, ни другим не пришлось бы бок о бок разгребать руины, наполовину мародерствуя, наполовину мечтая. А революция оказалась бы именно революцией: насильственным изменением строя в стране, а не насильственным изменением страны.
Но пока я мучительно старался выразить все это покороче и потактичней, чтобы, не ровен час, не обидеть, она решила, что уже поняла.
На несколько мгновений ее будто парализовало. Она так и замерла щекой ко мне, сутулясь, почти горбясь, с тлеющей папиросой в прокуренных пальцах. Потом размашисто кинула окурок в кастрюлю. Промахнулась; окурок, разматывая струйку дыма, покатился по битому асфальту. Встала. И, сощурившись, изо всех сил ударила меня по щеке.
У меня глупо, как у игрушечного болвана, мотнулась голова. Это было очень неожиданно и больно. До слез больно.
Она всматривалась в мое лицо с такой жадностью, что даже пригнулась, как охотница. И, конечно, заметила, что на глазах у меня нахохлились слезы.
—Плачешь?—спросила она.—Это хорошо. Может, поймешь, как мы плачем.
—Аня,—сказал я, улыбнувшись еще подрагивавшими от боли губами.—Ты же сейчас, почитай, меня расстреляла.