— Заладил свое: сорвал да сорвал. А ты сам посуди — до конференции ли ему? Тебя бы на его место. Жена умерла. Он от того не оправился, а тут опять удар… Одно — лично поговорить, высказать мнение, другое — всенародно. Это уже суд, а до суда ли ему?
— При чем суд? Разве нельзя, чтобы все хорошо?
— Нет, нельзя.
— Ну, тебя не переговоришь. Ты вечно прав. Но факт остается фактом — конференцию ты сорвал.
— Пусть так.
Сегодня смотрел на Илью и раздумывал… И такая робость на меня напала — словно мне не шестьдесят, а шестнадцать, и как будто не рукопись предстоит отдать, а девушке в нежных чувствах признаться. И как сказать, в каких словах? Так, мол, и так. Бес попутал — пописываю. Будь добр, посмотри, может, что путное? А как ему определить, путное или нет, если у меня самого в глазах двоится? Иногда полистаю — черт возьми, так это ж я сам, неуклюжий, как верблюд, в натуральную величину и с репьями на хвосте. Другой раз начну читать — бред собачий.
А, впрочем, почему не отдать? Какой с меня спрос? Заметки жизни — стало быть, последовательности не обещаю. Замечать можно что угодно. И фамилию мою поминать совсем не обязательно. Под другим именем можно в роман вставить. Вдруг Илье именно меня и не хватает?
А о нем ли я забочусь? Может, я безвестности испугался? Хоть на копейку, да захотел славы? Хоть под чужой фамилией, да пролезть в литературу? Нет, чепуха все это, но заметки мои почему-то не хочется Илье отдавать. А почему? Вот пишу, вроде бы и сомневаюсь, а сам уже твердо знаю, что не отдам. Незачем отдавать и некому…
Не тот это пацаненок, который когда-то из рук моих первыми строками кормился. Когда это было? Летом сорок пятого. Именно так. Возвращались фронтовики. В выцветших гимнастерках. Когда наклонялись к стопкам книг, позванивали медали. Вот тогда появился Илья. Когда тянулся за книгой, рубашонка задиралась и видна была голая спина. На ногах чуни, надетые на «стеженки», и те матернины, изношенные.
Я вытаскивал из кармана картофелину, разрезал ее на круглые дольки, укладывал на чугун плиты. Они подрумянивались, и в библиотеке начинало пахнуть печеной картошкой. Илья называл эти ломтики «печенкой». Белобрысый, весь из косточек и кожи. В этом возрасте уже пора бы наращивать мускулы, бегать, плавать, а он был тихий, какой-то одичалый. Мать его, Ольга, неряха, неумеха. Муж уходил на войну, троих оставлял ей. Двух схоронила. Остался один Илья. Асаня — тот уже послевоенного выпуска. А мать в конце войны сдалась, отчаялась, дом бросила, ночевала в конюховке. Юбку из мешковины носила.
Тогда-то я и взял к себе Илью. В бане его отмыл, Настенька вшей повычесала, одежонку кое-какую старенькую перелицевала, пошила. Хоть бы спасибо сказал, хоть бы улыбнулся — ничего подобного. Дают — хорошо, не дают — и так ладно. И на мать никогда не жаловался, ни в чем не упрекал ее, ничего не требовал. В самое то время, когда душа складывалась, не имел он ни кола, ни двора. Кормили его, поили, а все глядел равнодушно.
Настенька одно мне твердила:
— Пустая душа. Посмотри в глаза ему. Ольгины глаза — бесстыжие.
Бесстыжести в глазах его я, по правде сказать, особой не замечал, однако было что-то. Нет, не бесстыжесть, а что-то другое, спокойствие, что ли, ледяное, не знаю, как это качество душевное назвать.
На Настенькины слова я тогда не обратил внимания, но стал задумываться: не прост Илюшка, ой как не прост. И глаза у него действительно Ольгины — водянистые, прозрачные, и словно бы видят все, а ничего в них не остается. И опять — как судить, остается или нет. Память у него была — такой я ни у кого никогда не встречал. Не только название книги и фамилию автора, любую ситуацию помнил, кто во что был одет, кто что сказал. Завидно даже…
А потом уехал — как в воду канул. Настенька на картах не раз гадала: живой или нет? По-разному выходило, а чаще всего казенный дом. Может, тюрьма, а может, университет. Потом слух дошел: пединститут Илья окончил. Рассказывала учительница одна, которая вместе с ним на заочном отделении училась…
Народа набралось столько, что в читальном зале не хватало мест, и из правления принесли стулья и скамейки. Один стол выставили вперед, накрыли красной бархатной скатертью и, как полагается, поставили графин с водой и стакан.
Васицкий вышел к столу, посмотрел укоризненно на тех, кто теснился в дверях, и постучал карандашом о графин.
— Уважаемые товарищи!
В зале притихли. Заплакал грудной ребенок. На мать зашикали. Молодая женщина отвернулась чуть в сторону, расстегнула кофту, вынула грудь и сунула ребенку в рот.
— Уважаемые товарищи, — продолжал Васицкий. — Сегодня у нас двойной праздник. Я бы сказал, даже тройной. Во-первых, мы празднуем открытие новой библиотеки, которую так долго ждали.
Васицкий поднял ладони, приглашая похлопать.
Хлопали с удовольствием, особенно младшие школьники, которые все же, несмотря на строгий запрет, просочились в зал и уселись прямо на пол перед красным столом.
— Во-вторых, мы должны поздравить с шестидесятилетием нашего старейшего библиотекаря района Ивана Леонтича Потупушкина.