Это уж была другая Мария Федоровна. Вот оно, это трудное в разговоре с нею начало, перед которым все робели. Она мне когда-то жаловалась, как тяготится этой чертой в себе.
За чаем стали расспрашивать Сундука:
— Ну, как ехали?
— Что ж, ничего ехали.
— Кто с вами приехал?
— Приехали-то? Разные приехали.
— А как конвой был? Придирчив? Строг?
— Конвой-то? Да как полагается конвою: со всячинкой.
И не то чтобы Сундук не хотел отвечать. Видно, ему просто не нужно было все это. В настроении, однако, он был преотличном. Как мы живем, он не спрашивал. Только пристально, внимательно в каждого из нас троих всматривался, каждого из нас взвешивал взглядом, подмечал самое мелкое движение, включал все в какой-то свой счет. Недаром его Сундуком прозвали: все кладет в себя и кладет, запирает в себе, и не легко из него вынешь. Если и сбалагурит — значит, прячется за балагурство, скрытничает.
С детской живостью и любопытством он поглощен был всякими ничтожными мелочами за столом. Берет кусок сахару, подержит, повертит.
— Пиленый? Не колотый? — Бросит сахар в чай. — Ишь как запенился.
Лефортовский стал было ему объяснять:
— Материальное положение ссыльных в этом краю…
Сундук вдруг на чем-то сосредоточился, ушел весь в себя, взял Лефортовского за локоть и сказал:
— Солнце здесь с утра тихое какое-то, холодно ему.
Сундук часто кашлял. По виду у него была чахотка. Мария Федоровна спросила:
— Как здоровье у вас? Не больной приехали?
Этот вопрос очень его развеселил. Сундук молодецки покрутил усы, заулыбался:
— Это бросьте, это уж опять часть официальная.
Раньше я слыхал в Москве от рабочих, что Ваня Дроздов слыл рассказчиком и оратором. Не верилось теперь.
Мы попросили Сундука рассказать о России. Он попробовал отшутиться. Но Мария Федоровна настояла. В голосе появилась сухая повелительность:
— Сундук, товарищи вас просят рассказать о том, что нам важнее всего. Рассказывайте, как рабочее движение, как в партии.
— Ну, давайте…
Сундук начал свой рассказ, и тогда я понял, почему у него слава рассказчика: пошли какие-то разрозненные мелочи, которые на лету схватила его пристальная, любопытствующая наблюдательность, замелькали не связанные один с другим житейские штришки. А затем все собиралось в одно ощущение, в одну мысль, в одно выстраданное. И Сундук сам стал другой, правда, как раньше, неторопливый, внешне прохладный, но весь настороженный, ничего зря не бросающий, — Сундук, делающий дело, исполняющий свою революционную работу. Потому-то он, может быть, и был неразговорчив, что всегда берег себя для разговора о деле.
— Прихожу я к сапожникам в Москве. Хлебают щи, ударяет старшо́й ложкой по краю миски; знаете, как говорят при этом: «Таскай со всем». После этого уж можно забирать в ложку куски говядины. А было это, — когда я зашел к ним, — недели через две, как разогнали вторую Думу и арестовали наших депутатов. Так вот, сказал старшой: «Таскай со всем». Начали таскать. И вдруг старшой как хлопнет мальчишку-подмастерье ложкой по лбу. Это значит: отдай назад, вместо одного два куска подцепил. Смотрю: что будет? Раньше, например, в пятом году, шестом, да и в седьмом, в начале, не стерпели бы. Да и старшой этот, я знаю, все два года революции не бил ребят ни за какие дела. А тут вот ударил. Ну, мальчишка покраснел, еле слезы держит, а смолчал. И мастера все молчат. Я и скажи старшому: «Ты уж очень, Семен, можно бы и не бить». А старшой с сердцем отвечает: «Сорок годов за это по лбу бью и бить буду. Вы все всех переучиваете, да вот не переучили, не перевернули; гляди, как бы вас самих скоро в щель не загнали».
Я оглянул всех, молча так улыбнулся. Ребята сразу всколыхнулись. Вроде я их подзудил своей улыбкой. И пошла у них ругань между собой: «Все ходили и ходили, как черти-дьяволы, с красными флагами, все бастовали и бастовали, вот и доходились и добастовались».
Старшой плюнул, вскочил из-за стола, дернул себя за ворот рубахи так, что оторвал пуговицу, и убежал в сени.
«Чего это он? — спрашиваю у ребят. Они не отвечают. — А как насчет того, чтоб собраться поговорить о делах?» — спрашиваю. А они больше помалкивают или мычат не поймешь что; одному пить захотелось, пошел за квасом; другой в окно кого-то увидел, побежал; третий заговорил, вроде как и не мне, что вот, мол, интеллигенты-партийцы летом на дачу уезжают, организация вся останавливается. Вижу: говорят всё боковинками, не прямо.
Серьезный потом вышел разговор у нас. По швам расползалась организация. А когда уходил я от них, меня в сенях старшой остановил и сказал: «Ты, говорит, ребятам не говори об нашем разговоре, но я тебя прошу, погоди ходить к нам месяц-два, дай душа у ребят успокоится, не в себе как-то все, не было б хуже: ты их в одну сторону, а они как бы напротив не пошли со зла-досады на все, что делается». А какая крепкая там у меня была организация до этого!
Лефортовский написал на клочке бумаги и пододвинул мне; я прочел: