Пройдя через двор, я оглянулся: в окне мезонина сидел Лефортовский и очень грустно смотрел мне вслед. Я подумал: «Рисовка, ну его к черту!»
И все-таки сжалось сердце. Мне было бы отраднее сидеть сейчас с ним, с моим товарищем детства, и вспоминать прошлое, мечтать о будущем и чувствовать к другу доверие без предела, и уважение, и любовь. Мне стало тяжело. Юность проходит, и наступает зрелость, более мужественная и неизбежно менее доверчивая. Учимся настороженности.
Среди дня я побывал на двух предприятиях у себя в подрайоне. Затем зашел к чернорабочим красильной фабрики. Встретился с Ильей Ермиловичем. Застал там, как было условлено, Степу. В закуточке дочери Ильи Ермиловича в ее отсутствие собралось человек десять, — это только часть предполагаемого комитета по руководству будущей стачкой. Основные цехи не прислали своих представителей, настроение, там все еще неопределенное. Подготовка стачки наталкивается на серьезные препятствия. Решили усилить агитацию. И признали обязательным, чтобы я вошел в непосредственное общение с рабочими основных цехов.
Илья Ермилович поблагодарил меня за состоявшееся знакомство его дочери с Соней.
На другой день я побывал на спальнях основных цехов и убедился, что отношение там к чернорабочим настороженное, не очень доверяют их устойчивости и сознательности.
Перед самым вечером пришлось задержаться в одном из кружков, которые мне передала Соня. Там уже настало время оформлять существование небольшой партийной ячейки. Надо только еще раз проверить у Сони впечатление о тех людях.
А когда подошел вечер, я отправился к Викентию — опять на ту же квартиру циркового артиста.
— Ах, здравствуйте, здравствуйте, дорогой Павел! Ну как, дружище, дела?
Викентий был один.
— Пока никто не явился, я хочу, Павел, вас кое о чем расспросить. Вы были в ссылке с товарищем Лефортовским? Вы знаете, что он бежал и приехал сюда?
— Что бежал — не знаю. А что здесь — знаю.
— Умный, не правда ли? И кажется, с большим теоретическим багажом, особенно в философии. Я его помню по пятому году…
Во мне еще горело возмущение против Лефортовского, и разговор Викентия о нем оказался для меня как рывок ветра, раздувающий притихший костер.
— Что вы о нем скажете? По-моему, он вполне…
Я перебил:
— Вполне созрел для ренегатства…
— Павел, что вы говорите? Как вам не стыдно? А доказательства? А факты?
— Он эмпириомонист, эмпириокритицист, прагматист… и вообще гнать его вон от нас!
Я передал нашу беседу с Лефортовским.
— Абсолютно, начисто отвергаю весь ваш бред, Павел. Это же непозволительное сектантство. Человек не сделал еще ничего плохого. У вас нет еще ни одного факта, ни одного его поступка, ни одной вины. И намерения его… Человек в раздумье, человек ищет. Вы же сами передаете, что он сказал: «Отчего бы и не поработать в подполье!» А я вам скажу, — он определенно хочет работать в подполье. Мне он сказал определеннее, чем вам. Он сказал «Хочу»…
— Он и купчихе о секретарстве тоже сказал «хочу». Это все для него «плавающие возможности».
— «Плавающие возможности»?.. Не ошибаюсь, — это не из Джемса ли? «Зависимость веры от воли». Американская философия? Не лишено интереса, но готов допустить, что не стоило время тратить на чтение.
— Почему же? Врагов надо знать.
— Это так. Но Лефортовский-то нам разве враг?.. Потрясающе, как легко вы объявляете всех врагами! Наверное, прочитали Ленина против эмпириокритицизма и начали рубить направо и налево… Мы тут с вами, Павел, подошли к очень интересному вопросу. Послушайте, я старше вас и вошел в движение раньше. Конечно, ожесточенная фракционная борьба на всем протяжении становления партии была исторической необходимостью. Не только содержание борьбы, но и ее формы, ее особенная резкость — все это может быть объяснено и уже объяснено и совершенно правильно объяснено у Ленина ходом классовой борьбы в России и в остальной Европе. Но не находите ли вы, что у нас воспиталось известное преувеличение этой, как бы сказать, идейной непримиримости? Видите ли, я рос в семье догматической, не русской семье, в которой царствовала острая религиозная нетерпимость. И из протеста против кастовой замкнутости я стремился быть мягким, терпимым, во мне укреплялся, может быть, несколько расплывчатый просветительный гуманизм. Я привык искать сглаживания острых углов и противоречий… Положение семьи благоприятствовало этому — материальное благополучие смягчало чувство неравноправности, обеспеченность принималась за независимость. Отчужденности старших мы, младшее поколение, противопоставляли стремление к сближению с окружающим миром, мы тянулись к русской классической литературе, нас манила русская широта, русская мягкость, терпимость…
— А к чему ваша исповедь, товарищ Викентий? От нас с вами дела ждут, а не тонкостей личной дружбы. А если это у вас попытка социально-психологического обоснования примиренчества, то она похожа скорее на апологетику.