Когда человек вот так ест ночью, он может при думать невесть что… Выбросила сухую корку, грохнула крышка мусорного ведра. Вот возвращается из кухни, полы халата шлепают по коленям, длинная ночная рубашка мешает шагать. Она любит одежды, подчеркивающие ее стройность, даже ночные рубашки, в которых ее никто не видит, обужены до предела. Двадцать с лишним лет назад отец легкомысленно решил, что сможет всю жизнь носить в кармане своего докторского халата эту милую миниатюрную фигурку, созданную неизвестным скульптором, а теперь Дангуоле приходится бороться не только с развевающимися полами халата, но и с беспокойством, иссушающим глаза и заставляющим искать в слепой темноте выключатель, не чувствуя рядом теплого плеча… Однако внутренний слух подсказывает мне, что ее теперешнее состояние — бедняжка пыталась подкрепить силы коркой сухого хлеба! — не связано с отсутствием отца. Он, конечно, крепко раздражает ее, но не ночью, в это время он чаще всего не присутствует в спальне, хотя и не полярный исследователь, и не лектор общества «Знание», воюющий по захолустьям с невежеством и религиозными старушками. Бывает, ложится в одиннадцатом, двенадцатом часу, но это совсем не означает, что ему удастся поспать хотя бы до трех: звонок, шум мотора, а иногда и вой сирены; порой возвращается лишь под утро, робко, бочком пробираясь в спальню, когда мир уже пробуждается. А то и утром нет, соскучишься, снимешь телефонную трубку, он отзывается каким-то неживым, деревянным голосом — прикован к своим больным, как цепной пес к будке. Ах, Наримантас, вздохнет Дангуоле, и тогда голос отца оттаивает, обещает скоро вернуться и действительно является, уже пешком — теперь он никому не нужен, человек с воспаленными глазами, не сообразивший лечь вовремя… Слышу и на этот раз, как она вздыхает, но не в трубку, мысль о телефоне пронеслась мимо Дангуоле в тот момент, когда в голове ее теснились другие замыслы — смелые, решительные. Кажется мне, и сейчас вьются они над ней, как птицы над взъерошенным, небезопасным уже гнездом: откуда хлопнет выстрел? Коридор снова заливает тьма, сворачивается и исчезает полоска света под моей дверью, желтая, как браслет тех часов, мелькнувших на запястье доцента; сердце бьется в ребра, будто сорвалось с места. Опять я вижу эти злополучные часы с браслетом, но уже не на чужой руке, а на тяжелой и грубой ладони Виктораса: вот они змейкой скользнули в его карман… Слова застряли в горле — этого не предполагалось! — даже бить и то не уговаривались — пугнуть — да, но чтобы… Запавшие глаза Виктораса бешено сверлят меня — безумные? Нет, воровские, он вор, грабитель, — и в моем взгляде он читает приговор себе, хотя у него ни грана внутреннего слуха, но читает! Толстые пальцы сжимаются в кулак, и кулак — с хорошую чугунную гирю — возникает перед моим носом, даже чуть-чуть задев его кончик, я трусливо отвожу глаза, отказываюсь от обвинения, хотя мне до тошноты противно, как иным бывает противен вид гнилых помидоров или растаявшего студня. Так вот почему не проутюжил он доцента своим башмаком — успел подумать о желтом металле, успел за несколько мгновений извлечь из кучи тряпья кисть руки, отстегнуть браслет, полюбоваться желтым блеском при свете раскачивающегося фонаря и…