А на самом-то деле они еще и не начинались.
Завтрак был бы любимой едой Марсиаля, если бы он не ценил в той же мере обед и ужин. Он сам не знал, чему отдать предпочтение. Однако именно завтрак имеет ни с чем не сравнимую прелесть. Прежде всего за ночь успеваешь отдохнуть от еды. Процесс пищеварения уже давным-давно закончен. И первый глоток кофе, первый кусочек жареного хлеба несут с собой особую радость обновления: ими наслаждаешься вместе со свежестью утра на пороге еще девственного и кипучего Сегодня. Молоко, хлеб, масло, смородинный конфитюр превращают завтрак в обряд причастия — ты как бы сливаешься с Природой. И в самом деле, это какая-то первозданная пища, та, что человек нашел на земле, когда был еще невинен и здоров. (Марсиаль тут же увидел себя пастухом в Аркадии, с козьей шкурой вокруг бедер. Он доит коз, собирает ягоды, режет толстыми ломтями темный хлеб, а Дельфина в дверях хижины сбивает масло в большой глиняной миске. Пасторальная простота! Счастье золотого века!) А кофе, волшебный напиток, воспетый поэтами XVIII века, привносит свою жгучую ноту экзотики: он как бы символ человеческой солидарности: наш брат, добрый дикарь из Вест-Индии, шлет нам этот живительный нектар… Да, завтрак — это не просто еда. Это священный обряд, поэма в честь Деметры… И от этого отказаться? Да ни за что на свете!
Марсиаль выпил две большие чашки кофе с молоком и съел четыре тоста.
Он будет соблюдать не строгую диету, а только умеренную. Без фанатизма, без умерщвления плоти. В конце концов, он же не отшельник. Не акридами же ему питаться. Надо во всем знать меру — вот оно, золотое правило.
В течение двух недель он старался соблюдать диету хотя бы частично и делать по утрам гимнастику. Это было ужасно трудно и к тому же действовало угнетающе. Особенно гимнастика. Усилия эти давались тем труднее, что казались лишенными всякого смысла. Результатов не было заметно. Очевидно, нужно ждать недели, месяцы, быть может, годы. Некоторые уверяют, что в самом усилии содержится награда, и совсем не трудно, даже не добившись сдвига, делать все, что положено. Марсиаль был с этим решительно не согласен. Усилие, как таковое, не приносило ему никакого удовольствия. Только томительную скуку.
И все это время его не оставляла мысль о том, что он смертен: вернее, это была даже не мысль, исключая те короткие мгновения, когда он давал себе труд думать и подытоживать плоды этих раздумий, а какая-то темная, разлитая в нем уверенность, постоянное ощущение ненадежности, тревожного ожидания. Он вкусил от ядовитого плода познания и теперь, как Адам после грехопадения, знал, что ему предстоит умереть, что в нем уже начался медленный, нет, быстрый процесс смерти. Но это все меняло. «Мне осталось жить всего двадцать лет, если повезет — тридцать». Эта вещая фраза разрасталась в нем, как киста, и не давала о себе забыть. Она присутствовала во всех его движениях, словах, в его деятельности и отдыхе, она была фоном всего — спокойная, ограниченная, тупая, совершенно бесплодная и совершенно невыносимая. Он понимал теперь, почему люди сходят с ума, ищут спасения в наркотиках, в разврате, доходят до неврозов — даже до самоубийства. Убить себя, потому что боишься умереть, — это предел абсурда, но человек и не на такое способен. Но он ведь разумен, уравновешен. Он не потеряет голову. Он попытается как-то приспособиться к неизбежному.