Никогда, и в частности во время моего пребывания во Франкфурте, я не сомневался в том, что ключ к германской политике находится в руках государей и династий, а не у публицистики — в парламенте и прессе — и не у баррикады. Общественное мнение образованных людей в парламенте и в прессе могло оказывать на династии влияние, сдерживающее или поощряющее их решимость; но вместе с тем эти выступления, пожалуй, чаще усиливали сопротивление династий, нежели оказывали на них давление в национальном направлении. Более слабые династии искали опоры, примыкая к национальному делу; те же государи и владетельные дома, которые в большей мере чувствовали себя способными к сопротивлению, относились к этому движению с недоверием, ибо укрепление немецкого единства было связано с ограничением их независимости в пользу центральной власти или народного представительства. Прусская династия могла предвидеть, что с усилением ее мощи и влияния гегемония в будущей германской империи будет в конце концов принадлежать ей. Можно было также предугадать, что capitis deminutio [умаление прав], которого так опасались прочие династии, послужит ей на пользу, если только оно не будет поглощено национальным парламентом. С тех пор как во Франкфуртском союзном сейме идея австро-прусского дуализма [в Германии], под впечатлением которой я туда явился, уступила место сознанию необходимости оградить наше положение от нападок и хит1роумных интриг председательствовавшей в сейме державы[573]; после того как я уверился, что взаимное сближение Австрии и Пруссии представляет собой юношескую мечту, возникшую под влиянием освободительных войн[574] и школы; после того как я убедился, наконец, что той Австрии, на которую я до тех пор рассчитывал, для Пруссии не существует, — после всего этого во мне созрело убеждение, что, опираясь на авторитет Союзного сейма, Пруссия не сможет вернуть себе даже то положение, какое она занимала в Союзе до марта [1848 г.]. Я уже не говорю о том, что невозможна была такая реформа союзной конституции, которая открывала бы перед немецким народом перспективу осуществления его притязаний на существование, в международно-правовом смысле, в качестве одной из великих европейских наций.
Помню, какой поворот совершился в моих взглядах, когда во Франкфурте мне пришлось прочесть до того мне не известную депешу князя Шварценберга от 7 декабря 1850 г., в которой он излагал итоги Ольмюца[575] так, будто от него зависело «унизить» Пруссию или же великодушно простить ее. Мекленбургский посланник господин фон Эрцен, человек честных, консервативных убеждений, и одних со мной взглядов на дуалистическую политику, с которым я беседовал по этому поводу, старался успокоить меня, видя, до какой степени шварценберговская депеша задела мои прусские чувства. Несмотря на оскорбительную для чувств пруссака унизительность наших выступлений в Ольмюце и Дрездене[576], я приехал во Франкфурт еще благожелательно настроенным к Австрии; но, ознакомившись там по официальным документам с шварценберговской политикой «avilir, puis demoiir» [«унизить, затем уничтожить»], я утратил мои юношеские иллюзии. Гордиев узел[577] наших германских взаимоотношений не допускал полюбовного, дуалистического развязывания, его можно было разрубить только силой оружия; дело заключалось в том, чтобы склонить прусского короля, сознательно или бессознательно, а тем самым и прусское войско, к служению национальному делу, независимо от того, что рассматривалось при этом в качестве основной задачи: руководящая ли роль Пруссии, с борусской точки зрения, или же вопрос об объединении Германии с точки зрения национальной. Обе цели покрывали друг друга. Это было мне ясно, и на это я указывал, употребив на заседании бюджетной комиссии (30 сентября 1862 г.) выражение о железе и крови[578], вызвавшее так много превратных толкований.
Номинально Пруссия была великой державой, по крайней мере пятой из них; это положение было достигнуто ею благодаря духовному превосходству Фридриха Великого и восстановлено мощным проявлением народной силы в 1813 г.[579] Если бы не император Александр I с его рыцарским поведением, которого он держался с 1812 г. вплоть до Венского конгресса под влиянием Штейна (во всяком случае под немецким влиянием), — сомнительно, достаточно ли было бы национального воодушевления 4 миллионов пруссаков (по Тильзитскому миру)[580] и еще некоторого, быть может, такого же числа sympathizers [сочувствующих] в старопрусских или иных немецких землях, чтобы при тогдашней дипломатии Гумбольдта и Гарденберга и при робости Фридриха-Вильгельма III национальный подъем мог привести хотя бы к тому искусственному воссозданию Пруссии, как это произошло в 1815 г. Материальный вес Пруссии не соответствовал в то время ее духовному значению[581] и ее фактической роли в освободительных войнах.