На авторитете королевской [власти] неблагоприятно отражалось у нас то, что нашей внешней и особенно нашей германской политике недоставало самостоятельности и энергии; на этой почве укоренилось и несправедливое отношение бюргерства к армии и ее офицерам, и предубеждение против военных мероприятий и расходов на армию. В парламентских фракциях честолюбие главарей, ораторов и кандидатов в министры питалось и прикрывалось национальной неудовлетворенностью. После смерти Фридриха Великого ясно осознанные цели в нашей политике либо вовсе отсутствовали, либо неуклюже выбирались или осуществлялись; это имело место с 1786 по 1806 г., когда наша политика, лишенная с самого начала определенного плана, привела к печальному концу[522]. Ни малейшего намека на национально-немецкое направление не удается обнаружить в ней вплоть до того момента, когда французская революция разразилась полностью[523]. Первые проблески такого направления — Союз князей, идея прусской империи, демаркационная линия[524], присоединение немецких земель[525] — были плодом не национальных, а прусско-партикуляристских стремлений. В 1786 г. основной интерес был все еще сосредоточен не на немецко-национальной почве, а на мысли о приобретениях польских земель, и недоверие между Пруссией и Австрией поддерживалось вплоть до самой войны 1792 г.[526] соперничеством обеих держав не столько в Германии, сколько в Польше. В конфликтах Тугут-Лербахского периода[527] спор из-за обладания польскими территориями, в частности Краковом[528], играл гораздо более видную роль, нежели спор из-за гегемонии в Германии, стоявший на переднем плане во второй половине нынешнего столетия.
Национальный вопрос был в то время в большей мере на заднем плане; прусское государство приобретало новых польских подданных с той же — если даже не с большей — готовностью, как и немецких, лишь бы это были подданные. Австрия в свою очередь не задумывалась ставить под вопрос результаты совместных военных действий против Франции, как только у нее зарождалось опасение, что она не будет располагать для отстаивания своих польских интересов против Пруссии необходимыми военными силами, если захочет употребить их в дело на французской границе. Принимая во внимание взгляды и способности лиц, стоявших в то время во главе австрийской и русской политики, трудно сказать, была ли у Пруссии возможность избрать при тогдашней ситуации более рациональное направление вместо того пути, на который она вступила, наложив veto [запрещение] на ориентальную политику обоих своих восточных соседей, что нашло свое отражение в Рейхенбахской конвенции 27 июля 1790 г.[529] Я не могу преодолеть впечатления, что это veto было всего лишь актом бесплодного самомнения вроде французского prestige [престижа], — актом, в котором бесцельно разбазаривался авторитет, унаследованный от Фридриха Великого; эта затрата сил не принесла Пруссии никакой иной пользы, кроме чувства удовлетворенного тщеславия проявлением своего великодержавного положения, по отношению к обеим империям, — show of power [демонстрацией силы].
Если Австрия и Россия были заняты на востоке, то в интересах их менее могущественного в то время соседа было, думается мне, не мешать им, а скорее поощрять и укреплять обе державы в направлении их восточных домогательств, ослабляя тем самым их нажим на наши границы. По своей военной организации Пруссия в то время была в состоянии привести себя в боевую готовность быстрее, чем ее соседи, и могла бы использовать это свое преимущество, как она делала это не раз впоследствии, если бы она воздерживалась от преждевременных выступлений на чьей-либо стороне и, в соответствии со своей относительной слабостью, предпочитала оставаться en vedette [на страже], вместо того чтобы присваивать себе prestige арбитра между Австрией, Россией и Портой[530].