Переживание смерти передается звуком снега, с которым он, тяжело вздохнув, вобрав воздух в свои крупнеющие ноздреватые поры, вдруг горестно опадает. Муравьева не просто пишет о чувствах – она умеет их предметно выразить, как мало кто в современной литературе. Это сентиментализм, вобравший в себя точность реализма. А главное для большого сентиментального стиля – Муравьева умеет показать власть души над человеком – загадочной, неведомой души, которая хранит тайны даже от самой себя. «Ни одна душа не знает, что ее ждет. Душе только кажется, что она чувствует все, и в этом ее сокровенная сила». Это душа совсем не в психоаналитическом смысле – юнговской анимы или фрейдовского «оно»; она никак не связана ни с народными мифами, ни с архетипами, ни с индивидуальным или коллективным бессознательным, ни с пансексуальностью. Скорее, это душа в толстовском и пастернаковском смысле, т. е. текучая стихия, которая перетекает из природы в личность, из личности в общество, взаимно наполняя их и заряжая энергией чувства-действия. При этом она не нуждается и не поддается психоаналитической расшифровке.
Душа распоряжается не только поступками человека, но и его судьбой. Чувство судьбы исключительно сильное в прозе Муравьевой: не суетно-паническое, не рабски-фаталистическое, а, хочется сказать, аристократическое, что придает благородный оттенок ее сюжетике и стилистике. Плебей, мелкий человек не знает и не боится судьбы, потому что для него есть только непосредственная данность житейских дел, за которыми не стоит никто и ничто, превышающее его волю. Благо-родный – тот, кто чтит благо своего рождения и родителей, свой род и семью как основания своей судьбы. Благородство и судьбоносность – это почти синонимы, почему о судьбе и говорят: «на роду написано». Таковы персонажи Муравьевой, точнее, таково авторское видение тех личностей, с которыми ее сводит искусство романа. Основа этого высокого сентиментального искусства – понимание души человека как его судьбы, в которую нужно вникать, откликаться на ее зов и, мучительно пытаясь с ней совладать, в конце концов признавать верховность ее власти.
Что радует сердце, когда наступает май? Тепло. Тепло и цветы по полям и по взгорьям. А вот в мае 787 года по всей Европе стояли такие холода, что сердце у птиц на лету разрывалось, и, мертвыми, все они падали наземь. Кто помнит теперь этих птиц? Да никто. Точно так же, как никто не помнит и тех очень грубых, курносых ребят, которые без счета погибли от холода зимою 1408 года, когда набежали татары. А в 1417 году, спасаясь от голода, русские люди пошли в Литву (да что там «пошли»! – поползли, потащились, детей своих поволокли) – и тут уж морозы настали такие, что прямо с детьми и вмерзали в снега.
Ах, Господи, не перечислить!
«Мразы стояли великие, – говорят летописцы, которых никто больше тоже не помнит. – Зима бысть люта. Поньтское море померзло на 30 локоть, а снег паде на нем 20 локоть». А в ту зиму, когда по Дунаю крестились болгаре, «зима бысть тяжка, студена велми зело, за 120 дён одержаще гололед землю и глад бысть великий…»
Никто нас не помнит, никто нас не вспомнит. И все мы друг друга забудем. Неважно, когда кто замерз. О, неважно! Хоть в прошлом столетии, хоть в понедельник. Замерзла ведь та быстрокрылая птичка? Замерзла и стала комочком надгробья. Потом вместе с веткой продрогшей сирени смешалась с землей. В земле, кстати, кто? В ту пору – девица, поодаль – военный. Ходили к девице папаша с мамашей и тоже почили. К военному часто ходила невеста, пока не просватали. Ча-а-асто ходила!
А взять бы да вспомнить: замерзших, голодных, зверей по берлогам и рыб по озерам, беременных мертвыми детками женщин, старух, выметаемых на тротуары, больных, пересохших от жара и жажды, младенцев, подростков… Зачем? Они
Странно, однако, что эта мысль не приносит облегчения.
Зима 1920 года была одной из тех лютых зим, о которых прежде писали летописцы. И поэтому, когда знаменитый певец Федор Шаляпин позировал прикованному к креслу живописцу Кустодиеву, он сидел в бобровой своей шубе, а любимый им черно-белый французский мопс был закутан в пушистый платок, хотя и в платке то чихал, а то кашлял. Картина уже получалась прекрасно, но верить ей было нельзя. И страдающий от тяжелой болезни позвоночника живописец Кустодиев нисколько не верил тому, что он пишет, и Федор Иваныч не верил. И даже большая бобровая шуба, в изображении живописца величаво распахнутая над пестрым собраньем людей и церквушек, была вся, от верху до низу, застегнута.
– Вернетесь с гастролей? – вежливо спросил у певца живописец.
– Вернусь ли? А кто его знает? – хмуро ответил Шаляпин. – А кто его знает…