Если она сейчас заговорит, заорет, выкричит свою боль, свою жестокую муку, то причинит лишь зло, еще больше зла, а она не уверена, что ей этого хочется. Понять. Понять. Понять непостижимое. Спрятать свое страдание в жестяную коробочку, туда, где прежде билось пылкое, полное горячей крови сердце. Да-да, тихо стареть, думает она, прикрывая коробочку крышкой, пусть жестяная коробка с моим сердцем тихо ржавеет, я ее больше никогда не открою… Ничего не говорить, подняться и уйти. Она отдает команды рукам и ногам, словно ржавому роботу. Раз-два, раз-два, иди, малютка-робот, шагай к двери. Шагай, пока не упадешь, пока не поймешь, или не откажешься понимать, пока не закроешь навсегда маленькую ржавую коробку с сердцем, которое перестало биться. Она ничего не видит, ничего не слышит, не замечает ни протянутых к ней с мольбой рук Аньес, ни угрюмого лица Люсиль, она выходит из комнаты по синим и черным квадратикам, что танцуют у нее голове, кружатся в зловещем хороводе и приливают волнами к глазам. Идет, чтобы не утонуть, не захлебнуться в этих волнах.
Она шла долго-долго и не знала, куда и зачем. Просто шла. Же-лез-ный Дро-во-сек, Же-лез-ный Дро-во-сек… Она твердила бессвязные слова, которые давно успела забыть, фразы из детских книг, стихов, которые они учили с бабушкой Мата. «Парижу холодно, Парижу голодно, Париж не ест на улицах каштанов, Париж в лохмотья нищенки оделся, Париж как в стойле стоя спит в метро». Слова наполняли ее тело свинцовым грузом, она еле волочила ноги, ее плоть стала свинцом, руки висели, словно тяжелые мокрые тряпки. Она шла вперед, только вперед, не замечая машин и деревьев, натыкаясь на людей. «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь, я должен помнить, печаль пройдет и снова радость придет… Ночь приближается, пробил час, я остался, а день угас».
Исчерпав наконец все слова, все силы, какие эти слова придавали ее ногам, она рухнула на парапет моста, протерла глаза и направилась в сторону дома. Ее едва хватило на то, чтобы повернуть ключ в замочной скважине, закрыть за собой дверь, шатаясь, доковылять до кровати, стащить одежду со своего измученного, словно палками избитого тела. Каждое движение причиняло ей боль, дыхание разрывало грудь, она глотала слюну, как раскаленный песок, а веки были тяжелыми, точно надгробные плиты.
Она успела прочесть все надписи на могильной плите, прочесть все эпитафии и прощальные слова, какие ей посвятили. Я была замечательным человеком, поразилась она, я была потрясающим человеком и сама этого не знала, и ничего не сделала. Не успела…
Она погрузилась в сон, в нем прорастали корни и цвели цветы, желтые-желтые нарциссы, и плавали кувшинки, и квакали жабы, и среди лиан летали попугаи, а плакучие ивы склонялись ветвями, чтобы поднять ее, укрыть в светящейся тьме, которая уже не пугала, а мягко укутывала ее, обнимала и целовала в мокрый от пота лоб. Так вот что это такое — умереть… Как приятно уйти, окруженной теплом и лаской близких. Они меня так любили, а я и не знала. Так и не научилась пользоваться этой силой. А потом мысли исчезли. Она улыбнулась своей прежней улыбкой, улыбкой дерзкой малышки Клары, которую на мякине не проведешь, вздохнула и уснула. Если я проснусь, если я проснусь, если я проснусь, я буду все знать, я все пойму… У меня будут силы, чтобы жить, чтобы понимать и прощать. Я буду спать, спать, спать, и все забуду…
Она спала три дня и три ночи. Не шевелясь. Она не слышала ни телефона, ни звонков в дверь: мадам Киршнер принесла ей заказное письмо, надо было расписаться. Не слышала, как брат вошел в квартиру, не чувствовала, как брат поднимает ее правую руку, потом левую, приникает ухом к ее груди, ищет под кроватью и по всей комнате упаковку от подозрительных таблеток. Их не было. Он ничего не нашел. Ничего особенного. Только улыбка на губах сестры напомнила ему маленькую Клару, которую на мякине не проведешь. Только по улыбке и можно было определить, что она еще жива. Филипп привел врача, тот выслушал ее и, не обнаружив ничего опасного, посоветовал дать ей выспаться. Перед уходом он взял у нее кровь.