Летом он живет в Павловске. Место особенное: ощущается близость столицы, но без ее чопорности и строгости. Конечно, наведывался в парк. Аллеи. Белки выскакивают на дорожки и чутко двигают ушками. Посидят — и резким движением рыжее тельце взлетает вверх, на дерево, пошевеливая ветви. А дальше — свежий запах воды, каналы с лодками, дамский смех, кавалеры с веслами с руках… Разноголосица парка, и оживленная, и все-таки «благочинная», чуть-чуть «столичная».
Перелом наступит на излете лета. 31 августа, в Павловске, он пишет разухабистый «Гопак» на слова Тараса Шевченко в переводе Мея. Вещь не просто «плясовая», но с истинно народным малороссийским духом: «Гой! Гоп, гоп, гопака! Полюбила казака! Только старый да недюжий, только рыжий неуклюжий…» Столь раскрепощенным он, кажется, еще никогда себя не чувствовал. На следующий день появится романс куда более традиционный — «Из слез моих выросло много» на слова Гейне. Но минуют еще одни сутки, и появится вещь, которая сразу в их маленьком кружке станет знаменитой.
Приголубь меня, горемычнова.
Тот самый юродивый, которого он видел год назад, вдруг снова встал перед ним — угловатый, кошмарный, несчастный, — чтобы объясниться в любви:
«Савишна» потрясла друзей. И странный пятидольный размер, и жуткие, непричесанные слова — всё было настолько «к месту», настолько естественно, настолько и смешно, и страшно, что Мусоргского какое-то время так и начнут величать: «Савишной». Он и сам будет не без шутейства вживаться в странную роль. Людмиле Ивановне Шестаковой (правда, уже чуть ли не через год) даже накалякает письмецо — от лица Савишны, изумительно воссоздавая образ простоватой бабы:
«Благодетельница ты наша, Людмила Ивановна — по муже Шестакова. Оченно возгорелась я в лихие морозы упросить тебя, сердечная: дозволь ты мне показать себя у дому твоем в понедельник Божий день, что и день-то опосля светла Христова воскресения. Не неволь себя, родная, пиром почестным, брагой хмельною, а дозволь с тобой в он день хлеба-соли поделить да чарочку винца откушать, да речью твоей ласковой сердцем болезным побаловаться. А и то скажу, родная, уж и как я хочу повидать тебя, а и быть нам на свиданье, а всего-то в четверу: ты да я, да сестричка Володимира Васильевича, батюшки Никольского, да он ейный брат…» — И далее, далее, то заборматываясь, то причитая, но так, что речь «Савишны» льется естественно, будто Мусоргский где-то ее подслушал.
Римский-Корсаков сразу уловил необыкновенную новизну народных сценок Мусоргского — и «Гопака», и «Савишны». Не случайно «Гопак» Мусоргский посвятит именно ему, а «Савишну» — Кюи, на которого эти вещи тоже произвели впечатление. Корсаков даже в поздних воспоминаниях — «Летопись моей музыкальной жизни», — когда на многое из сделанного Мусоргским будет смотреть не без некоторого скепсиса, об этих вещах заметит, что ими Модест Петрович «открыл серию своих гениальных по своеобразности вокальных произведений».
За «Савишной», уже в Петербурге, появится еще одна, шутейная, столь же колоритная, как и эти выплеснувшиеся разом народные картинки, «Ах ты, пьяная тетеря…». Подпись «Из похождений Пахомыча» доказывала лишь то, что в этой шутке Мусоргский уже бесчинствовал, попирая все общепринятые догмы «прекрасного». Колоритный «Пахомыч» так понравился Никольскому, что Модест Петрович не только посвятил ему эту вещь, но и в письмах иной раз величал «Пахомычем». Кажется, «Тетерю» друзья не оценили или просто не знали о ней, поскольку никогда не вспоминали. Но еще через пять дней появится «Семинарист» с подзаголовком «Картинка с натуры». Как и «Светик Савишна» — на свои слова. И эта вещь опять сведет с ума. Юный семинарист долбит латынь:
Сквозь зубрежку пробиваются живые реплики, и вся его и смешная, и бездольная жизнь представляется в его горе-исповеди: