– Иму и ладно, божи мой… А што ты помнишь, што ты помнишь, гуль ямной, чаво ты жил, скажи? Как лил да гнил… как хвощ с подъюбы до подъюбы во́храл…
– Бъять! – И от удара в гробовину лязгнуло стекло.
– Одна похоронила…
– Бъять!
– Бей, сучив коть, без памяти помрёшь, пред богом чисть и на земле не виноват… Чаво творишь?! У силы голова в кулак ушла, куда молотишь, треснет же стекло… Ну, бей, на щасье черепков в совочек заметю.
И, в кулаке тесней сжимая мамину пропажу, под крик, под стук Петруша вспоминал, как позапрошлым летом кольцо искали с папой по всему участку, за калиткой, по сумеркам, до самой темноты, и в темноте траву пятном фонарика светя. Она с крыльца на заросли крестилась, говорила:
– Осподи помилуй, не к добру…
И мама плакала, а папа говорил:
– Маруся, муравьёв-то пожалей, тебе кап-кап, а им потоп. Найдём.
И вот нашли.
Нашёл и думал, как бы маме с папой показал сейчас кольцо, и с любопытством наблюдал, как подоконником от стука ползёт на край её пиалка с киселём.
Вся вишня кончилась, и, выплюнув последним камушком на блюдце в вишнёвый холмик черепков, Петруша тюкнул пальцем в сладко-терпкий сок и, палец облизнув, собрав с тарелки остальные капли-лужи, проголодавшись, через стол на папу посмотрел.
– Что, брат, ещё бы, а?
– Ещё бы… да…
– Хорошенького понемножку, – сказала баба, тоже в блюдце косточкой стрельнув. – Животик заболит.
– Пойдём-ка, брат, – и папа ссы́пал с блюдца и перемешал в ладонях погремушкой от круглых косточек уже сухие кругляшки.
Они пошли за дальнюю калитку, разрыли на кургане ямки, похоронили косточки в земле и сверху в каждую могилку воткнули спички с красной изолентой, как флажки. Петруша с подозреньем оглядел вишнёвое кладби́шко: как в сказке вроде обманули, обхитрили Буратино денежку зарыть.
– А будет что?
– Да сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.
И ждать, чего не знаешь, было даже интересней: он поливал, не забывал и ждал до осени чего-то, не дождался. Всю зиму вспоминал и ждал, особенно когда в заказе мама или папа приносили банку чешского вишнёвого компота, консервной косточкой втыкал в цветочные горшки и тоже поливал и ждал. И следующей весной вишнёвый садик за калиткой ростом чуть повыше стлевших в зиму спичек в три черенка поднялся над десятью флажками из земли.
– Петруша!
– А?
– Уснул-то де? Сказала-т что?
– Чего?
– Да мухой, што ль, сдуваеть, говорю? Чаво-чаво… Обмой, обтри, да к папе в тумбочку положим, чаво ж один, как не женать, ляжить, ручальное колечко-то, чаво. Ивана там отдали, его-то не было на ей.
Дед больше не стучал, отвоевал, отбушевал, отплакал; горячий ветер облаком парным нёс от кургана мёд цветущих лип, мешая с облаком обеденных котлет. Притихший дом, умолкший сад и свечи синие люпинов, на светлой стороне пустой стена, горячая плитой. На солнечном огне тяжёлый зной волнами зыбкого желе и шорох мёртвых лепестков, воронкой закруживших дном эмалированного таза. Она шинкует, крепко ухватив охапь кровящей зеленью Иван-травы, газеткой расстилая на полу «шушить», и муравьиные ручьи плутают в буквах прошлолетних новостей, среди сиреневых и жёлтых лепестков.
– Двоеголов, Петруш, жанатая трава…
И он кивнёт, не слушая, не слыша.
– На стебле-то одном, смотри, он да она, Иван да Машка…
И с корнем, как попало по жаре, он собирает по кургану, единым стеблем выдирая сине-жёлтые цветы, и высыпает из мешка поверх по горку разноцветную в тазу.
– С землёй куда нанёс, землю шушить?
– Они не рва́лись…
– Не рвались… ножницы на што?
– Так ты же не дала.
– Чаво ж все ножницы тебе, бездонному, курганом хоронить? Иди, стрясай…
И сыпется под ноги с бороды кургана мёртвая земля, и разбегаются в саду лесные муравьи. Затиснув ниткой рот, стирая кровью пот, она шинкует с муравьями, с пальцами и плачет.
– Чего ты, баб? Давай, ба, я…
– Остань ты, Христа ради, оть мяня, хлаза б мои не видели тебя да дети не родили… – И так рванёт точёной саблей стали по стеблям, что долго кровь за ней – кап, кап, густыми осьминожками в газету.
Солнцестоянья бог, Купала с Костромой, купалья мавка – иван-да-марья, верности трава, два цвета на одном, соединённые стеблем каким-то добрым волшебством счастливым. И, руки обжигая, плечи, шею, муравьём до пота с кровью злым, переменяя, где от солнца потеряла цвет, она ссыпает серый чай по банкам, чтобы покойника зимой с одра поднять отваром с запахом газетного листа и чёрной муравьиной солью.
– Петруш…
А может, показалось, не звала.
– Петруш!!! – как будто кто зарезал, заорёт.
– Чего?
Он подойдёт, она молчит и режет.
– Чего ты, баб? Баб, ты звала?
– Не дозовёшь.
– Чего?
– Убей-ко вон – комар, што ль, чешется спиной, не дотянусь.
– Не, нету, баб. Чего ты плачешь?..
– Нету? Чешется-то там…
– Ба, ну чего ты… баб?
– Чаво. Шмяшно пожи́ла, от и плачу. Коротький век, а память долога́, да што-т её на щасье не хватат. Петруш?
– Чего?
– Да чудо божье знашь? в земле не гни́влеть, в крематорьях не горить, чаво такое-т, а?
– Чего?
– Чаво. Любов-то. В аду ли плавять, то ли там кують…
И он ответит:
– Да-а…
– Чаво те – да? Чаво ты знаш-то? «Да», он говорить… Колечко де? Ищё дай похляжу.
Он показал ещё колечко ей.