Мировая война с огромной силою ударила по всем. Лиха все хлебали, продовольственные карточки повсюду были введены, но в Казахстане норма снабжения мукой коренного населения оказалась ниже, чем у русских переселенцев. Сами-то они, русские эти крестьяне и городские рабочие, ни в чем не повинны, но людям с косыми скулами и узкими глазами от такой откровенной несправедливости становилось не только голодно, но и обидно. Обидно до боли, до ярости. Военным налогом облагалась каждая кибитка, но самым тяжелым, наверное, ударом стал царский указ от 25 июля 1916 года, которым предписывалось «реквизировать инородческое население империи, не несущее до сих пор натуральной воинской повинности». Иными словами, вопреки всем прежним обещаниям-заверениям, писаным и неписаным, на трудовой фронт призывались аборигены в возрасте от 19 до 43 лет. Возможно, и даже скорее всего, в том была жестокая необходимость: война есть война. Только и в роковые моменты, больше того, в такие моменты прежде всего власть должна сохранять выдержку. Не выходит, ну не получится просто в одночасье переменить психологию целого народа, сломать веками складывавшийся образ жизни и мысли. Об этом и говорили спешно собравшиеся на курултай видные люди нескольких казахских областей. Не в том просто дело, что указ обрекает на голод целые аулы, главное — он совершенно непонятен людям, и только «чрезвычайное миролюбие народа», как говорится в документе, отправленном на высочайшее имя, способно предотвратить кровопролитие. «Киргизский народ воинской повинности никогда не отбывал. Молодежь его массами, да еще в принудительном порядке, не призывалась никогда. Единовременная и спешная мобилизация 25 возрастов (19–43) поразила население». Тем не менее казахи не ищут каких-то особых привилегий — просто все надо делать по уму, справедливости и, между прочим, учитывая
Это серьезный, вдумчивый документ, ранее пребывавший в одной из «запретных зон» истории, а ныне сделавшийся достоянием гласности. И люди, его составившие и подписавшие, были смелыми людьми. Но конечно же эмоциональное состояние народа, этот шок испытавшего, лучше передает метафора.
«Около полудня в слепящем знойном небе над степью пронеслась одинокая туча. Она походила на сломанное обвисшее крыло дракона. А под тучей от земли до неба взвивался и раскачивался клиноподобный вихрь без грома, без свиста, устрашающе беззвучный. Когда туча была над лугами, срывались и взлетали ввысь травы, когда над рекой — ввинчивался в небо чудовищный сосок воды.
Смерч прошел над ярмаркой, мгновенно вздув столбом песок, пыль и мусор, срывая крыши, ковры и кошмы, валя и расшвыривая прилавки, коновязи, повозки, унося во все стороны шкуры, ситцы и шелка, взметнув выше птичьего полета пятнистую мелькающую занавесь гребней, зеркалец, ниток и посуды. И пошел гулять далеко в степь, до Кегена, и дальше до Тукза, и там внезапно рассеялся и исчез».
Это фрагмент из «Лихой годины», повести, как сказано в подзаголовке, «о бунте смирного рода албан» и посвященной как раз смуте 16-го года.
Но до нее еще далеко — она увидит свет лишь в 1928 году, а пока молодой Ауэзов мучительно самоопределяется в разнозаряженных, беспощадно рвущих неокрепшую душу стихиях: благо русской литературы — бремя русского правления, не дающего развернуться гению народа.
Что ж, если предчувствие не обманывает, если действительно, как все на то указывает, суждено ему стать писателем, то святой долг в том и состоит, чтобы, вслед за Чоканом, вслед за Абаем, уловить этот дух и, найдя слово, распрямить его.
У Чокана, прав, к сожалению, Григорий Потанин, не было на родине читающей публики, потому писал он по-русски, но оставался при этом человеком Степи, и вот тут уже Потанин, может быть, не вполне точен. Чокан, говорит он, «стал русским писателем о киргизах, вместо того чтобы стать писателем для киргизов». Все-таки даже и безупречный русский Валиханова — это киргизский, то есть казахский, разумеется, потому что тема сочинения не безразлична его языку.
Следующий шаг — и какой по размаху своему! — сделал Абай.
Теперь его, Мухтара Ауэзова, очередь.
Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь.
НАЧАЛО
1917 год, год исторический, год гаубиц и пулеметов, столько судеб порушивший, столько пообещавший и столько, как предстояло убедиться, не выполнивший, оставил глубокую мету и в частной жизни двадцатилетнего семипалатинского школяра Мухтара Ауэзова.