Но может быть, здесь можно прикоснуться к культурным корням, ощутить аромат предания, из которого растет любое искусство? Увы. Есть резервации с их музейным, по правде говоря, обликом. Есть индейские названия, они сохранились во множестве — Массачусетс, Делавер, Чаттануга, Потомак, но продуктивный диалог культур так и не наладился. «Наследник» попросту не слышит «предшественника». И вообще, фигурально выражаясь, мифологию аборигенов придумали Купер и в первую очередь Лонгфелло со своим знаменитым «Гайаватой». Мухтару Ауэзову тоже приходилось обрабатывать народные предания. Естественно, при этом утрачивается свежесть оригинала, такова судьба любого мифа. Попадая на иную планету, планету письменной литературы, он с неизбежностью преобразуется в соответствии с духом и всегда эгоистическими потребностями эпохи. Неизменно чувствуется также рука «переводчика». Чем она увереннее, тем дальше отступает в тень оригинал. В этом смысле уже Федра Софокла далека от героини легенды, и еще дальше Федра Расина, не говоря уж о Федре Жана Ануя. Тем не менее основа не размывается, нечто общее, прежде всего в характере, остается. Пережив на протяжении тысячелетий огромное количество культурных превращений, возрожденная в XX веке Федра все же перекликается с мифологической предшественницей, как не утрачивают родства с легендарными Лейли и Меджнуном, Енлик и Кебеком их литературные аватары. Ну а между героями индейских сказаний и персонажами «Песни о Гайа-вате» общего осталось — одни имена. Это чудесная фантазия, это великолепная поэтическая стилизация.
Вот обо всем об этом, а вовсе не о преимуществах социализма, и думал, наверное, Мухтар Ауэзов, «спокойно шагая по скудной каменистой почве».
Приближаясь после многочасового полета к Нью-Йорку, он еще был полон предчувствий чего-то неведомого, и казалось, интуиция его не обманывает. «Я увидел, — рассказывает он, — гигантские небоскребы, и они внезапно напомнили мне окаменевшие поэмы, неровными строками вписанные человеком в небо. Я поделился впечатлением со своим спутником Степаном Щипачевым. Ему так понравился этот образ, что он попросил подарить его ему». И действительно, скоро появилось стихотворение Щипачева «Нью-Йорк», с посвящением Мухтару Ауэзову. Начиналось оно так:
Но потом это предчувствие куда-то пропало, побежали километры, неразличимо, — или так только казалось заскучавшему путнику? — похожие друг на друга, начали наслаиваться одна на другую встречи-беседы, и ничто не тревожило душу и не волновало воображения. Лишь однажды, уже перед самым отъездом, он оживился. Произошло это снова в Нью-Йорке. На сей раз Олесь Гончар находит, кажется, точные слова:
«На одном вечере, устроенном в честь делегации советских писателей, Ауэзову самому пришлось выступать в роли акына, в роли блестящего поэта-импровизатора… Ауэзов посвятил свое слово Нью-Йорку, он словно листал каменную книгу его небоскребов и читал ее действительно как мудрец, как человек, вышедший из бурных ночей своего далекого детства, из диких необозримых степей поднявшийся к вершинам человеческой культуры и постигший многое, чем хочет поделиться с людьми».
Потом была снова дорога через океан. Ауэзов подгонял время, и, миновав восемь часовых поясов, едва ступив на землю, по воспоминаниям кого-то из встречавших, проговорил якобы:
«Лучше, чем в Америке, я понял Христофора Колумба над Москвой. Когда показались огни, я тоже, как он, хотел крикнуть: «Земля!» Очень уж долог был наш путь».
Немного отдает литературой, но, вполне возможно, что-то в этом роде и было. Ауэзову действительно не терпелось вернуться домой, он на самом деле соскучился по Алма-Ате, где ждала его не только семья, не только привычное небо, привычные запахи и привычная суета. Еще лет пять назад возник у него замысел новой книги, никак она не ложилась на бумагу, дробилась на фрагменты, иные из которых доходили до читателя в виде очерков, а когда все вроде сложилось, подоспела эта поездка в Америку — как откажешься? И вот теперь можно было начинать.
За полгода до этого, в июне 59-го, обмолвился об этой вещи в письме давнему своему другу и переводчице Зое Кедриной. Письмо вообще-то о другом — о славной погоде на Иссык-Куле, где он проводит лето, о домашних делах, о том, чем занят, а занят обработкой старых вещей — «Выстрела на перевале» («получилась настоящая социально-психологическая, насыщенная, напряженно-интересная вещь»), трагедии «Карагоз». И лишь в скобках — «прежде, чем перейти к современному роману, необходимо было связать концы прошлого».