Все плохие писатели обожают эпос, говаривал Эрнест Хемингуэй, как раз любитель айсбергов и, более того, автор целой доморощенной теории,
Но Мухтар Ауэзов дрейфует в другом русле. Он как раз создает эпос, вернее эпопею народной жизни, строит образ целого мира и, занимаясь таким строительством, не стесняется использовать технику и язык, которые многим казались устаревшими и негодными.
«Ауэзов взял на себя поистине огромную социально-художественную задачу — познать, осмыслить эпоху народного бытия накануне крушения старого кочевого мира, осознать, кто мы такие, как и с чем мы пришли к новой жизни… В этом была не только его личная творческая потребность, но в этом сказалась и потребность казахского народа, вышедшего из недр прошлого, имея за плечами свою долгую, многострадальную, большую историю», — все верно говорит Чингиз Айтматов. Прав он и в том, что Ауэзов всегда «оставался вдохновенным поэтом и романтиком», и самая большая трудность как раз в том и заключалась, чтобы примирить в себе эпика
Уже на самом входе в роман перед читателем-путником открывается не просто дорога, ведущая из города в аул, но огромная степь — «бескрайнее море, сказочное море». И едут по этой дороге — плывут по морю — не трое — мальчик и два его спутника, — но целый народ, община, со своей историей и нормами жизни, сложившимися за века. Здесь никому и ничего не нужно объяснять, здесь все друг друга знают, все говорят на одном языке и все — старые и молодые, бедные и богатые, честные и мерзавцы — образуют некоторый общий круг. Круг этот — род, община, превышающий в своем значении личность и даже словно бы стирающий ее. Это высший авторитет, с которым вынуждены считаться даже самые могучие, вроде Кунанбая. «Как бы ни был он силен и властен, есть еще судья, на которого приходится оглядываться. Этот судья — племя». И Большая юрта, большой дом, в котором он живет, — не просто его дом, это «дом всего племени».
Здесь словно вдруг происходит, но это для нас, посторонних, а для своих — жизнь идет своим чередом. Положим, совершает хадж к святым местам Кунанбай. Где Мекка и где Чингисские горы? Но круг-мир устроен так, что и выходя за его пределы, свой остается внутри, его нет, он далеко, но он все равно — здесь. Потому и можно заметить просто между делом: «Кунанбай вернулся из поездки в Мекку, которая затянулась на четыре года, в конце минувшей зимы».
Да если бы и на сорок четыре. Время в кругу — понятие условное, круг не знает, что такое «до» и что такое «после», все происходит одновременно и календарем не исчисляется. Это время актуально, оно обладает некоторыми приметами, по которым можно угадать, когда все же происходит действие; но оно же и всевечно.
Оттого события перемешиваются. О том, что еще не произошло или не показано, говорится как о случившемся; а происшедшее — происходит не один раз. Именно так описана смерть Божея. В общем, «Абай» — это роман-миф или, как сказал бы Хорхе Луис Борхес, мифология окраин, без которой его проза так же немыслима, как и без изощренной игры интеллекта. Естественно, в столь фамильярном обращении со временем мифологическое мышление прежде всего и сказывается. Ибо разве знает миф членение на вчера — сегодня-завтра? Разве ведома его завершенность? Круговорот, повторяемость — вот его стихия. И коллективное сознание, и племенной суд, и безымянность — это тоже принадлежность мифа. А бывает, поэтика его обнаруживает себя и в каком-то точечном изображении.
Мухтар Ауэзов назвал сцену охоты долгой лирической паузой. Но она до краев насыщена материей мифа, и не просто потому даже, что беркут по прозвищу Карашолак уподоблен легендарному Жанбауру. Сам эпизод изображен в мифопоэтической форме, Абай же, чьими глазами происходящее и увидено, словно остраняется, выступает неким древним сказителем, которому назначено закрепить в слове яркое сражение.
«Красная лиса и черный беркут, бешено вертевшиеся одним пестрым комом на ослепительно-белом снегу, поразили его воображение. Он любовался этим, бессознательно повторяя: «Удача… вот так удача!..» — и вдруг увидел нечто другое: купанье красавицы, раскрасневшейся, сверкающей белым телом. Карашолак уже сбил лисицу с ног, придавил к снегу, терзая ее, плечи беркута мягко шевелились, подобно локтям купальщицы под черными волокнами волос, покрывающих ее спину… Губы Абая сами собой прошептали:
Этот стих не имел ни начала, ни конца. Он родился внезапно — и сразу исчез…»