Бань я и в самом деле отведал довольно много. Начать хотя бы с того, что за нашим огородом, примыкавшим к задней стенке редкостно прогнившего дома, который дедушка очень оригинально ремонтировал (выкрошив руками прогнившее дерево, забивал туда старые ватные штаны, попавшие к нам чуть ли не по ленд-лизу); дома, где тем не менее по углам зимой всегда свисали красивые инеевые косы, никогда не казавшиеся нам чем-то экзотическим; дома, где я провел очень, а ты не очень раннее детство… Нет, вижу, из этого периода мне уже не выбраться! Словом, за нашим огородом стояла городская баня, или «горбаня» (помню, в этом слове мне чудилось что-то циничное: ведь нам постоянно внушали, что никогда не следует упоминать о чьих-либо физических недостатках). К огороду примыкал ее задний двор, заваленный шлаком и грудами железа, вероятно деталями от котлов, но тогда я в этом разбирался еще меньше, чем сейчас. Откуда-то из-под банной стены вытекал синевато-бело-серый теплый ручей – мыльная вода, уносящая в своих струях всю грязь населения районного центра (домов с ваннами у нас не было) и даже части района: там мылись и колхозники, приезжавшие на базар; около бани была даже специальная коновязь, на которой было очень заманчиво повисеть вниз головой. Из той же задней стенки бани торчала трубка, откуда лилась холодная и чистая вода, правда не питьевая, потому что ее откачивали из шахты. Ледяной ручеек прозрачной воды метров через десять вливался в могучую мыльную реку и, так сказать, растворялся в ней, если только чистое может растворяться в грязном, а не растворять его.
Там я любил играть, один или с друзьями, которые почему-то всегда были старше меня. И чуть ли не первое воспоминание связано с этими банными задворками. Я пытаюсь в своем самодельном ведерке с проволочной ручкой донести воды к нашему огороду, но все время расплескиваю, – ужасно тяжело! – а мой друг Гришка, желая мне помочь, говорит: «Дай я оттартаю», а его старший брат Лешка говорит: «Я тебе оттартаю!», а их еще более старший брат Мишка говорит: «Да пусть оттартает». Еще помню: они меня куда-то бегом волокут под руки, а я ничего не понимаю и только стараюсь не выронить ведерко.
От банного ручья я долго шел однажды к источнику ослепительного блеска, вспыхнувшего на пустыре за банным двором в летний солнечный день, шел, как к путеводной звезде, теряя ее и находя вновь, с душой, наполненной восхищением и трепетом: что я сейчас найду! – и остановился среди россыпи битого стекла. Я и теперь ясно вижу, как стою среди стекол со страдальческим недоумением на пухлом, безбровом лице с мягким, несформировавшимся носом. Таким я представлен на сохранившемся у меня любительском фото, где видна рука матери, одергивающей мою задравшуюся матроску. Кстати, эта матроска еще жива: Кучерявенковы, после того как ее относил их Колька, до сих пор вытирают ею со стола, я видел в прошлом году. Где-то, видно, завалялась. Случай со стеклом был первым разочарованием, которое я ощутил именно как разочарование. Но, может быть, это культурное чувство – не горе и не злоба – привнесено в мои теперешние воспоминания воспоминаниями предшествующими?
Поскольку наше «я» – это в первую очередь память, связывающая воедино меня вчерашнего со мной сегодняшним, то мое «я» началось где-то на заднем дворе «горбани», у слияния ледяного прозрачного ручейка с дымящимся мыльным потоком. Я даже думаю, не символизирует ли это чего-нибудь в моем характере или биографии? Надеюсь, что все-таки нет, хотя этому символу можно дать и выгодное для меня истолкование.
Но какое наслаждение было медленно брести по холодной воде и, когда ломота в ступнях становилась уже совсем невыносимой, вдруг ступить в густые дымящиеся мутно-мраморные воды! Ломота неохотно, но верно уходила, и можно было, забыв о ней, чавкать по дну и в заводях откапывать каких-то коротких толстых червяков, зарывшихся в ил, но высунувших наружу тоненькие ниточки хвостов, колеблемые водой.