Вот и теперь наступил миг, когда он вдруг развел руками коноплю, мимо которой проходил раз сто, и оттуда злобно оскалился верхней челюстью собачий череп, – Олежке представилось, что собака с такой злобой обнажила зубы, стянула с них кожу, что нечаянно стянула ее совсем с головы. Олежка нежно прижал череп к влажной груди, по которой пыль уже пошла разводами. Грудь никак не могла намокнуть хорошенько, – пот сразу же высыхал, – нежная грудка, в которой он не видел ничего умилительного. Она нужна ему была исключительно для дела. Кольбен кинулся в заросли, заранее крича: чур, моя, – и перебрал, ползая на четвереньках, всю коноплю, будто блох искал, а там кукиш с маслом. Это Олежка подумал без всякого злорадства – просто подумал. Плохая привычка часто говорить «кукиш с маслом», подумал он.
А Колька вылез из конопли, где оказалась еще и крапива, посочувствовал Олежке, какой маленький ему достался череп, добавил, что как раз собирался посмотреть в коноплю. Но пусть, думает, Олежка берет себе. Маленький уж очень.
Надо ждать и бормотать, и наступит миг, когда вдруг что-то тебя толкнет, и ты поднимешь оторванную крышку от помойки, которая лежит здесь уже лет десять с присохшим к ней мумифицированным капустным листком, а под ней среди сплющенной бледной травы – кость! – прямо из-под смерти, – так он называл человеческий череп с трансформаторной будки: таким, мол, станешь, если полезешь. Колька кидается и переворачивает все доски на пути, да ведь не нарочно же под них станут прятать кости. Что, будет такой ходить, что ли? – увидел доску – раз! – и положил туда кость? Никто так не будет ходить. А Олежка тем временем… Ему очень везет в кости.
И вот у него уже и череп, и позвонки, и бабки. Он еле тащит – все время рассыпаются. А Колька идет рядом и выпрашивает – растерянно, совсем не ломается:
– Дай, а? А, Олежка? Дай одну, тебя Димас все равно пустит ночевать. Дай одну, а? А, дай? А то меня не пустит… А?
Олежка изгибается и протягивает Кольке подмышку с зажатой костью из-под смерти. И Колька сразу веселеет. Но не кривляется, не дразнится. Он мечтает устроить с Олежкой секретный склад костей и каждый раз носить Димасу по одной кости, он ведь и с одной пускает ночевать… Олежка слушает с сочувствием, но лично его это мало касается: он знает, что всегда наступит миг, когда что-то толкнет тебя и…
Но ведь бога-то не обманешь – не того, которого не бывает, а настоящего – отца Димаса. Отец Димас, оказывается, видел, как Колька брал у Олежки кость, – хорошо еще, что не слышал Колькиных планов насчет склада.
И он грозится недостающие кости наломать из Кольки. И, кажется, в самом деле начинает наламывать! – нет, точно! – он же может сломать Кольке руку! или ребро! или печень! Был такой случай: учитель повернул мальчику голову к доске, чтобы он хорошо сидел, а мальчик взял и умер. Потом пришел милиционер и спросил учителя, что он сделал мальчику. Учитель показал на брата того мальчика – я, говорит, вот так его повернул – раз, и показал. На том, на брате. Он в том же классе учился. Живой, конечно, который остался. Он же не стал бы на мертвом показывать. А брат – бэмс! – взял и тоже умер. Когда разрезали, оказалось, что у них у обоих в шее были плохие позвонки. Вдруг у Кольки тоже плохие позвонки!
Олежка хочет отвернуться, но не может, он оцепенел от ужаса. Колька лежит подбородком на земле, от шеи к плечам у него, как перепонки, протянулись жилы, словно удила, оттянувшие углы рта. Невозможно слушать, как он верещит. Он визжит, как милицейский свисток, потом переходит на раззявленный сиплый женский бас. Олежка больше не может, сейчас он сам завизжит, бросится и начнет царапать, грызть – не Димаса, – кто во время грозы станет бросаться на тучи! – разве что на соседа или жену, – он начнет царапать и грызть пылающую глину на стенке, под которой он сидит. Вот уже что-то безобразное поднимается у него из живота, выворачивает его, распяливает рот. Вот сейчас, сейчас…
Но Димас оставляет Кольку, тот теперь только всхлипывает и подвывает, но это, Олежка понимает, просто официальный ритуал. И безобразное отступает, уходит обратно, как вода в песок. Олежка чувствует, как к нему возвращается его прежнее «я». Но оно изрядно помято.
Он и раньше чувствовал, что Кольбен мог бы кричать попроще, Димас и с Олежкой такое проделывал – и ничего, даже хорошо. Как будто пытают фашисты. Но когда человек так кричит, уже все равно, притворяется он или нет.
Димас уводит Олежку на ночлег («Мой любимый сын», – но это Олежку не радует, он бесчувственно влезает под ворота), а Колька должен всю ночь дежурить у входа. Он стоит с метлой через плечо и всхлипывает, на него напала икота, и он то и дело радостно и звонко вскрикивает в себя, шмыгает носом. С поста ему нельзя уходить, хотя начинается дождь: отец Димас в полосатой солнечной пижаме от щелястых ворот мочит веник в самоваре и, как бабушка перед подметаньем, машет на Кольку. А тому все равно, стоит весь серый от пыли, и там, куда попадают капли, появляются светлые пятнышки с черным грязевым ободком.