Читаем Мудрецы и поэты полностью

Дима размышлял так свободно и объективно, словно был в этом деле совсем посторонний, то есть свободный. Он бы и еще поразмышлял, но, кажется, уже пора было трогаться.

В кассе ближайшего гастронома он выбил чек на бутылку коньяка – за свободу надо платить, и платить, оставаясь свободным: без сожаления. Что-нибудь спиртное входило в план сегодняшнего вечера – спиртное, но чтобы только не вульгарное. Коньяк – черт его знает! – тоже может показаться ей претенциозным, то есть подражательным, но, по крайней мере, она увидит, что он не жмот. В первый раз он шел с коньяком к женщине, которой хотел бы похвастаться перед миром, и не без гордости косился на покупателей. Подходя к винному отделу, он заметил, что не положил сдачу в карман, а несет ее в руке – для непринужденного это черт знает что, – и, смяв, поспешил спрятать рублевые бумажки. Поднимая голову, он сильно ударился о внушительного мужчину в тонких очках. «Ннельззя жже так!» – с давно сдерживаемым благородным возмущением воскликнул мужчина, с омерзением осматривая подлую Димину фигуру. Дима подумал, что они оба одинаково виноваты – мужчина так же, как и он, не смотрел, куда идет, – но такие у мужчины были внушительные манеры, что ему никогда ничего не удастся объяснить, он всегда будет обвинителем.

Дима собрал всю свою беззаботность и не стал извиняться перед ним, – обошел его, и все. Обошел – и все! Что плохо в воспитанности, так это то, что хамы принимают ее за робость, а от них можно отбиться только хамством, так и хочется к нему прибегнуть. Но сделайся он хамом, ему бы не видать Юны, стало быть, он в чистом барыше. А достоинство охранить невоспитанностью нельзя. Впрочем, он недавно выяснил, что у достойного человека достоинства вообще отнять нельзя, пока он сам не отдаст. Однако в данную минуту это выглядело неубедительно – так его подавляли внушительные манеры. Сейчас он понял, как они приобретаются: смолоду нужно обладать несокрушимым самодовольством – одни будут уважать, другие называть индюком, но нужно не сдаваться, и последних будет становиться все меньше. И, наконец, когда часть волос поседеет, часть выпадет, когда живот позволит ходить более чем выпрямившись, это самодовольство начнет производить впечатление достойно прожитой жизни. Однако же Димина начальственность улетучилась; несмотря на коньяк, он мог бы теперь сойти разве что за чучело начальника. И черт его знает, почему его сносило на начальственность, ведь он терпеть не мог индюков – в их отсутствие, конечно, а так – перед ними робел.

Возле гастронома продавали мертвенно бледные куриные котлеты и яйца. Цинично продавать их вместе, подумал Дима, – так сказать, начало и конец. А между ними целая жизнь. Дима шутил, пытаясь набрать инерцию раскованности. Все-таки каждая встреча с ней была в какой-то мере испытанием. Еще бы: ведь даже коньяк она может счесть чем-то вульгарным. Шампанское тоже какое-то пенистое и книжно-подражательное. Да и облиться им легко. И вообще – сколько мелочей подстерегает человека. От этого страха Диме никто никогда не казался смешным.

Взять хотя бы театр. Там, ему казалось, все обнажают свою гусиную суть, все там несвободны, кроме разве что главрежа и гардеробщиков, с которых, как известно, и начинается театр. И особенно несвободны, то есть подражательны, те, кто изображает из себя завсегдатаев, чуть ли не вхожих за кулисы, чуть ли не имеющих парочку актрис на содержании.

Театр был авангардистский, то есть на все там реагировали в точности наоборот: девушки при виде крыс млели от счастья, а при виде возлюбленных в ужасе взвизгивали. Но там так вертелась сцена с непонятными сооружениями, так мигал свет и актеры бродили по залу, что публика, поспевающая в ногу с веком, при каждом удобном и неудобном, чаще неудобном, случае спешила разразиться овацией. Диму коробила такая угодливость, но все-таки и он опасался обнаружить перед Юной какую-нибудь свою безвкусицу или неосведомленность, – ему не по плечу была роль мальчика из «Голого короля». Ведь она так хорошо была знакома с артистическим миром – артистов называла актерами, ох, неспроста! – после кино часто спрашивала что-нибудь вроде: «Ты заметил, что Марселя дублировал Гущин?» – на что Дима неопределенно хмыкал – он не узнал бы Гущина, если бы даже тот сейчас попросил у него закурить. Черт его знает, может быть, это стыдно – не знать Гущина.

Но художественная часть, в конце концов, не требовала конкретной реакции, рискованнее было с другим: в антрактах идти прогуливаться в фойе, или оставаться на местах, или отправиться в буфет есть пирожные, стоя в парадной толкотне, в которой все, ему казалось, стоя, тужатся быть непринужденными. Очень может быть, что две из этих тактик – мещанство, но какие именно? А может, и все три. Вдобавок Юна как-то мимоходом рассказала, что когда-то рассталась с парнем из-за того, что он, не дожидаясь конца спектакля, отправился брать ей пальто в гардеробе. Правильно сделала, и он, Дима, такого бы ни за что не отколол, как тот парень, но мало ли мелочей и без того подстерегает человека.

Однако не отказываться же было от билетов – дефицит, в связи с недавним культурным взрывом в этот театр, он слышал, ночами стоят. Ему билеты подарила больная, тоже, может быть, добыла их ценой ночи. Как Клеопатра из Пушкина, – он всего Пушкина просмотрел. А может, достала через парикмахера, у которого стрижется театральный истопник. Неловко было брать, но и отказываться не хотелось: во-первых, Юну хотелось удивить, а во-вторых, могли подумать, что он ломается, потому что у них в больнице это было принято. А принятое было для Димы законом.

Но театр все же был пустяком по сравнению с главным: сегодня он наконец решился предпринять какие-то шаги, на которые рано или поздно обязан решиться мужчина. Пусть самые скромные, но все-таки именно любовные. Однако дружеская сердечность их отношений, казалось, превращала такие действия в нечто почти кровосмесительное.

С другой стороны, он опасался, что его нерешительность становится смешной. Но он так страшился, что подобные действия оскорбят ее, что ничего столь вульгарного она вовсе не имела в виду, – так страшился, что согласился бы казаться смешным себе и как угодно долго, – теперешнее положение при мысли его утратить представлялось настолько прекрасным, что такая рискованная попытка улучшить его отдавала, с медицинской точки зрения, преступным авантюризмом. Но вдруг он кажется смешным и ей? Тогда ведь чем дальше, тем хуже. С третьей стороны, если учесть ее деликатность и сердечность их отношений, то достойных средств ухаживания просто-таки не существовало. Он, во всяком случае, их не знал. Что, положить ей руку на колено? – не от мысли даже – от мысли о мысли его бросало в жар. С четвертой стороны… И с пятой… И с одиннадцатой… При виде Юниного дома, что называется, сладко заныло в груди. Если бы не было неловко, он бы с радостью погладил дом по стене. А что – та же одежда, только попросторнее.

У дверей все-таки нахлынул такой страх, что он решил переждать немного, чтобы хоть сердце чуть успокоилось. Однако, видя, что придется ждать, возможно, до утра, махнул рукой и позвонил. Но она открыла ему такая приветливая, хотя и с дымкой грусти в глазах – неразлучной спутницей серьезности, что он перевел дыхание. «Зачем ты так спешил?» – с ласковым упреком спросила она и, не дожидаясь ответа, легко пробежала на кухоньку, непосредственно переходившую в крошечную прихожую, проворно присела перед газовой плитой, ловко и как-то шутливо раскрыла духовку, шутливо же отворачиваясь от жара и вооружившись специальной плоской подушечкой – вместо обычной на кухнях засаленной тряпки.

Дима смотрел на нее и не отводил взгляда. Он имел право рассматривать ее, потому что во взгляде его не было ничего, кроме ласки и нежности.

Это не важно, конечно, но все-таки удачно, что она была такая легонькая и стройненькая. А то, бывает, лицо нежное, но тяжелый подвижный таз, взгляд сам собой прилипает. Таких ему иногда становилось жалковато: они чем-то озабочены, расстроены, им не до этого, а мужской взгляд, минуя озабоченность, цепляется совсем за другое, – ему тоже не до этого, не до их огорчений. Они лишены мужского сочувствия. А Юнина фигурка нисколько не мешала дружеской сердечности, в которой, впрочем, оказались свои подводные камни, запрятанные, как камни в почках.

Юна уже с серьезным до испуга лицом поставила на плиту раскаленный противень с фирменным блюдом – тупорылым, как сом, маковым рулетом, угрюмо припавшим к черному листу. Угрюмо – но Диме не страшно, потому что рулет этот испечен для него. Рулет был золотой, со светло-коричневыми волдырями. Она испуганно отщипнула кусочек вилкой и, оттопыривая губки, чтобы не коснуться горячего, и одновременно дуя на отщипнутый кусочек, пыталась попробовать его краешками зубов. Оказалось, горячо. Она подула еще, – он смотрел из прихожей и почти с радостью заметил, что грусти в глазах у нее не было, – меньше достоинства, но больше домашности. Не как в кино.

Такова была Димина участь – его прикосновение превращало элегантное, как в кино, в обыкновенное, домашнее. Но ее домашность сейчас приближала ее к нему, поэтому он был ей рад. Пока рад.

Дима смотрел на нее, и в нем начинало рождаться чисто мужское благодушно-снисходительное чувство «баба есть баба», чувство, требующее добродушного подтрунивания, как отец подтрунивал над матерью, когда бывал в хорошем настроении. Только начинало рождаться, но все-таки начинало.

– У меня левая сторона духовки хуже печет. Мне говорили, надо положить кирпич, а куда его положить и зачем, не знаю, – объяснила она.

А Дима почти и не слушал, только смотрел на нее.

Сейчас на нее сбоку падал солнечный свет, и в нем, как пылинки, нет-нет да и вспыхивали микроскопические, заметные только в ярком световом пучке брызги, вылетающие из ее губ при разговоре, так же как у всех, что часто изображают на плакатах о гриппозных больных. В любом другом случае Дима отвел бы глаза, но сейчас он имел право смотреть, потому что не испытывал ничего, кроме умиления. Нижняя губка ее двигалась, и на ее внутреннем краешке иногда светящейся точкой вспыхивал солнечный блик, как на песчаном берегу, когда отхлынет волна.

Перейти на страницу:

Похожие книги