«…кого поминали, муж мой?» — «Шломо Моше бен Шмуэля. Был такой человек». — «Старый?» — «Не старее меня». Одобрение в ее голосе: «Ты для них свой». — «Тридцать, — отвечает. — Тридцать здешних лет. Даже молочный зуб пустил бы корни».
В стороне слышен крик. Женщины сгрудились возле склепа праведника, вздымают руки к небу, выкрикивая сильными, несношенными голосами: «Неужто не натерпелись еще пред Тобой?!..» Замолкают разом, поправляют сбившиеся косынки, сгрудившись, шагают к автобусу.
— Зачем же так громко? — спрашивает Финкель.
Отвечает одна из них, самая, должно быть, неукротимая, — темное лицо, иссохшее в муках, глаза скорбные, запавшие:
— Слов теперь недостаточно. Слова малы для великих бедствий. Кричать надо. Кричать всем — подошло время: «Устыди нас, Господи!..»
Добавляет другая, поплоше и поокруглее:
— Не тормошат Его понапрасну. Не вмешивают в никчемные свои заботы. Но возопим плачем великим: «Доколе, Господи?..», препояшется милосердием, отведет беду от порога.
Уходят дружно, в ногу, с задания на задание. Финкель шагает следом.
— Пора возвращаться. На последний этаж. Там и покричим. Там слышнее…
…верующие взывают к Создателю, плачут-умоляют, неверующие взывают — стесняются. Ночью они объявятся на беленом потолке, пленницами ушедшего дня. Женщина построже — глаза запавшие, в темных провалах — скажет сурово: «Не миры ищите, которые затеряны. Ищите затерянный свет, его рассеянные искры…» Женщина поплоше — личико сморщенное, шляпка на голове перевернутым горшком — подступит вплотную, станет вопрошать с пристрастием: «Грешишь?» — «Бывает», — ответит Финкель. «Вожделеешь в помыслах?» — «Случается». — «Утоляешь жажду в чужих водах?» — «Не без этого». — «Ешь недозволенное?» — «Когда как». Взмахнет кулачонками: «Косточки хотя бы! Косточки не обсасывай, грех свой не услаждай! Призовут — не отвертишься…»
Проявится и мама-миротворица в шерстяной кофте, не обеспокоит просьбами. «Сыночка, что ж ты так убиваешься? Поживи еще, сыночка. Мы тут. Мы близко. Будем тебя выглядывать…»
Завершается день третий, полный неясных замыслов, дабы возопить на языке страданий, пробивая потолок и черепичную крышу: «Господи милосердный! Если ее не стало на свете, для чего я тогда?..»
Гаснут окна в ночи.
Утихают голоса.
Птицы укладываются на отдых в купах деревьев, переговариваются сонным шепотом:
— Ше-кет…
— Д-ма-ма…
— Ду-мия, Пинкель, ду-мия…
Гукает на отлете птица оах, шелестит невнятно: «Тоску, Пинкель, в чужой карман не упрячешь. Кто положит камушек на твою плиту? Ах, Пинкель, Пинкель…»
Выходит на кухню, грызет сухарики, смакует малыми глотками чай с лимоном. Так он засиживается допоздна, перебирая встречи и расставания ушедших лет; кукушка на костылике выскакивает наружу — взглянуть на Финкеля, пожалеть или ужаснуться, молча убирается обратно.
Сутулые одногодки подстерегают его на перепутье старости, под кряхтенье-вздохи-недомогания, но он запаздывает, Финкель, он вечно запаздывает: ты же не бегун, друг мой, не спеши на финише. На час раньше лег, на час позже встал, и сдвинулось, покатилось под уклон до отвисшей губы и смыкания сосудов, в незавершенности дел, поступков, откровений. Держи дыхание, старый человек, не останавливайся через сто метров, не останавливайся через двести — выходишь на последний круг, приятель, помни об этом и держи дыхание ради внучки своей Аи…
Телефон вскрикивает коротко.
Пережидает мгновение.
Заходится в долгом, нескончаемом звоне, перепуганный насмерть, кричит отчаянно, безнадежно, накликая беду и умоляя.
Замолкает, надорвавшись от усилий, вновь взывает о помощи.
Наваливает на него подушку, и телефон тюкает, не унимаясь, слабо и невнятно, словно в спичечном коробке скребется обессилевший от ужаса жук.
Не докричавшись, умолкает…
Финкель просыпается на рассвете — внучка стоит рядом, терпеливо ждет пробуждения.
— Де-душ-ка… Когда мне исполнится сто лет, сколько будет тебе?
— Много, моя хорошая. Так сразу не сосчитать.
Закусывает в волнении губу, ладонь трет о ладонь, голубенькая жилка набухает на лбу:
— Не хочу взрослеть. Не хочу — не буду. А то ты состаришься и умрешь.
— Я не состарюсь, — обещает Финкель, но уверенности в голосе нет.
Падает в траву еще один апельсин, и остается их пять, ровно пять, которыми не налюбоваться в тоске от неизбежного…
Часть четвертая
Взгляни и удивись!
Летом солнце безумствует над городом, нещадно лупит по стеклам: ярое, рьяное, свирепо-безнаказанное, разнузданное от жгучего усердия. Выставляя напоказ неспешные улицы без полутонов, скрытности, недомолвок, перетекая в ночи душного мрака, распахнутых окон, балконных дверей, оголенных тел на скомканных простынях — нажгло за долгий день.