Уел староста. Знал, чем сделать мужиков покладистыми. И себя добреньким выставил, дескать, готов копейкой поступиться, и мужиков дугой согнул. Кому охота чужие долги платить? У каждого своя нужда по углам.
Гусей пасти — не медовые пряники жевать, а бороновать и того хуже. У Ефима Рябинина сын Стенай, грамотный малый, тоже почти круглый год состоял при помещике. Но весеннюю страду всегда отбывал на родительской пашне. Он и помыкал батрачонком. Сажал Федьку на лошадь, другую привязывал к бороне. Получалось, малец работает за двоих. Начинали бороновать с рассветом, до обеда сопливый работник накружится, на землю слезть не может.
«Э-э, парень, не годится так-то, — скажет, бывало, хозяйский сынок, снимая Федора с лошади, — ты ведь большой уже». Зато во время обеда, когда Федор норовил выудить из похлебки свинину, он сбрасывал кусок с ложки: «Маленький еще, много мяса нельзя…» Вечерний чай давал пить прямо на лошади: краюху хлеба, деревянную чашку с забеленным кипятком и — айда в ночное. Федор до того измотался, что однажды заснул и упал на ходу. Благо мерин был умный, остановился. А то попал бы под борону… Мужики в ночном корили Степана — не свой мальчонка, так и не жалеете. «А меня родитель жалеет?» — огрызнулся тот.
Страду отбарабанили, стали рассчитываться; дал Ефим за батрачонка всего три рубля:
— В праздники не работали… Опять же, сам знаешь, дожди мешали… Кормил сытно, кажинный день с мясом… За остатний должок пускай еще гусей попасет.
Отец только и сказал, тяжело вздохнув:
— Креста на тебе нету.
Свою судьбу Федор решил двенадцатилетним. От старика-странника услыхал: за лесами и болотами стоит Нарва — город на быстрой речке. А рядом, на острове Кренгольм, большая фабрика, где всякого парнишку, ежели не калечный — не хромой, не слепой и не горбатый, — принимают в обученье. И коли повезет, через несколько годов можно сделаться ткачом. И тогда землю пахать не надо, работай себе да работай на машине.
Почему старик сказал именно про ткача? Ведь не только ткачи на Кренгольмской мануфактуре, брали в обучение и другому ремеслу. Однако же сказал — ткач. И Федору тогда в голову запало: буду ткачом. В тот же вечер за ужином объявил родителям:
— После троицы в Нарву подамся…
Мать — в слезы: не пущу! Отец кряхтел да почесывался: малой шибко, далеко до фабрики. Однако делать нечего, шестерых детей — ораву — не прокормить. Принялся успокаивать жену:
— Ить он маленький, а смышленый. Глядишь, бог даст, не сгинет. И нам подмога — лишний рот на стороне чавкает…
— И подорожного дать нечего, — сокрушалась мать. — Колоб надо бы испечь, ан мучицу издержала…
От Язвища до Нарвы три дня добирался пешим, ночуя христа ради в лесных деревеньках, питаясь подаянием. «Куды ж ты, сиротинка, путь держишь?» — спрашивали сердобольные бабы, прежде чем сунуть в руку черствый ломоть.
Маленький, тщедушный, с пустой ряднинной торбой за плечами, отвечал гордо:
— Не сиротский я, матушка. В работу поступаю…
Нарва приглянулась ему, но любоваться крепостью было некогда. Попил водицы из шумной, порожистой реки и не мешкая — на Кренгольм, туда, где бушевал водопад, где небо подпирали высокие трубы мануфактуры. Около фабричной конторы увидел широкоплечего краснорожего мужика. Подошел без робости:
— Дяденька, тут, что ли, в работу берут?
Мужик презрительно сощурился и вдруг неожиданно схватил за ухо, больно крутанув:
— Еще один пострел на мою голову!
Слезы навернулись на глаза, но сдержался, не расплакался, чем раздобрил краснорожего.
— Молодцом, не взвыл. Терпеливый…
— За что же, дяденька? — спросил, потирая покрасневшее ухо.
— Иди, иди, вдругорядь не попадайся.